С другой стороны, детство выступало в качестве аллегории положения советского гражданина. «Конец „оттепели“ привел и к переоценке детства как аллегории стихийного творчества и искренности. <…> детство „превратилось в аллегорию подчиненного состояния взрослых советских граждан, постоянно покровительствуемых и обманываемых их воспитателями“. Миф о счастливом советском детстве перестал быть частью советской политической мифологии и начал подпитывать культуру продуктами своего разложения»[225]
. Иными словами, советским людям предлагалось в некотором смысле стать «как дети»; в то же время мифология детства стала одной из легальных отдушин для недовольных. Поэтому «попытка символического „ухода“ в аполитичное и автономное детство и стала одним из ответов позднесоветских авторов на это стремление официальной культуры придать природную органичность процессу политической и возрастной преемственности. „Взросление“ в этой альтернативной версии детства вообще выводилось за рамки наблюдения и описания. Переход в лучшем случае приобретал регрессивный характер — назад, в прошлое, и актуальным становился поиск средства, „чтоб вновь попасть туда“. Социальный круговорот — в данном случае из детства в детство — у сторонников „автономного детства“, может, и не прерывался, но зато появлялся иной, более привлекательный круг»[226].Таким образом, социальные эксперименты коммунарского и каравелловского типа отражали вполне официозную установку на создание автономного мира детства при том, что детство наделялось определенными моральными привилегиями. Правда, как и в других случаях, реализация вполне легальной установки в области воспитания и культуры оказалась пронизана не совсем официозным содержанием. Крапивинские обвинения взрослых и агитация в пользу детей и детского с этой точки зрения выглядели как протест против лживого (и вовсе не только школьного) учителя.
Соответственно, риторика разрыва между прогнившим миром взрослых и чистыми детьми относилась объективно не к реальным детям, а к сравнительно взрослым организаторам РВО (разновозрастных отрядов), к самому Крапивину и его молодым последователям. Это они были теми самыми «детьми», восставшими против «системы»; это себе они приписывали обладание высочайшим моральным авторитетом, в то время как реальные дети и принадлежавшие к старшим поколениям отторгались. Школьному же учителю, равно как и символическому «взрослому» вообще, не повезло именно потому, что он, хотел того Крапивин или нет, самим фактом своего существования олицетворял что-то повыше этики добродетели. Пусть и во многом формально, он является представителем внешней инстанции[227]
, которая указывает этике добродетели, облеченной в сколь угодно романтические одежды, ее настоящее место. Место это лучше всех охарактеризовал А. Зиновьев, когда заметил, что без контроля со стороны высшего начальства советская коллективность превращается во что-то вроде банды или мафии. Последняя характеризуется как произволом местечковых лидеров в отношении своих членов, так и готовностью к бескомпромиссной борьбе против всех остальных[228]. В результате каравелловские и подобные им объединения в моральном смысле стали предшественниками «мафий» 1990-х годов. Они были основаны на тех же ценностях и отчасти со сходными результатами, но без криминальных целей. Показателен рассказ об их возникновении: «А начиналось все примерно так. Молодой человек или девушка, „ушибленные одиночеством“ (термин Сергея Лукьяненко), решал круто переменить жизнь и стать Командором. Он (или она) создавали отряд — находили помещение, набирали детей — и вот перед ними вставало два вопроса — „что делать?“ и „как удержать?“. Ну, что делать — понятно, у ВПК написано, а как удержать — что ли почитаем того же Крапивина. Так рождались постулаты „системы против“. 1. Мы не такие, как все. Мы особенные и уникальные. Мы — надежда общества. Там — на улице — серость и грязь, и только у нас в отряде можно быть нормальным человеком. Инаковость. Детям вдалбливали в голову, что они — „другие“, что они лучше и чище остальных. И дети верили. 2. Вы — дети, вы не такие, как взрослые, вы лучше и честнее — и ни в коем случае не должны стать похожими на них <…>. 3. Мы уникальны, мы посланники света и должны бороться со злом, наполняющим мир. И тут начинается деление „свой — чужой“. „Свои“ поддерживаются всегда, даже если они где-то не правы, они „свои“. А „чужие“ — это вечные противники. И не имеет значения, кто это — дамы из пионерской организации, учителя в школе или соседний отряд. Они не такие. Война позволяет мобилизоваться, это очень хороший выход — когда есть враг и возможность бороться, в жизни есть смысл. О, как сладостно ощутить победу над противником! О, как это приятно — поехать на юнкоровский слет и общим „каравелловским“ блоком ударить по собравшимся, втоптать их в грязь, показать, что они — ничто!»[229]