Критические умы в конце войны заметили, что на самом верху, в ведущих кругах рейха и армии начинают сдавать нервы. У Макса Вебера в октябре 1918 года создалось «впечатление полной потери контроля над нервами […] во всем, что мы слышим из Берлина». «Это может чудовищно дорого стоить нации». Поводом послужило требование высшего армейского командования в адрес Вильсона[252]
немедленно озвучить условия перемирия. Филипп Шейдеман позже считал доказанным, что «отчаянные требования высшего командования были выплеском тяжелейшей нервозности». Это была месть за легенду об «ударе ножом в спину»: Людендорф как виновник квазибезусловной капитуляции Германии! Действительно, осенью 1918 года у генерал-квартирмейстера проявлялись все симптомы тяжелого невроза и он даже находился на лечении у неврологов (см. примеч. 145). По крайней мере нервная сторона его натуры позволила ему осознать реальную безнадежность положения Германии, и именно в тот момент, когда немецкие войска еще располагались глубоко во Франции и могли какое-то время продолжать войну. В этом отношении можно сказать, что нервозность Людендорфа была не причиной поражения, а позволила немцам сберечь сотни тысяч жизней. Но и этот неврастеник не мог увидеть в своей слабости достоинство, не мог в ней даже признаться: именно он, лучше других знавший, что осенью 1918 года с немецкой армией было покончено, принадлежит к авторам легенды об «ударе ножом в спину» – сказки о том, что немецкие вооруженные силы проиграли не на поле брани, а были поражены ударом «красных».В принципе, опыт войны, как показывает пример Гельпаха, вполне мог привести к дальнейшему развитию учения о неврастении. Но в реальной истории он лишь ускорил его закат. Этот процесс начался уже в последние довоенные годы, и здесь война скорее усилила уже имевшуюся тенденцию, чем породила новые мысли. Хотя диагноз «неврастения» сохранялся во врачебной практике еще несколько десятилетий, но научную привлекательность эта тема утратила. Учение о слабости нервов теперь стало считаться уродливым порождением того мягкосердечного и прекраснодушного времени, которое не привело в психиатрии и неврологии, равно как и в политике, к твердым и внятным позициям. И такая трактовка не была ошибочной. Однако после поражения и обнищания она стала казаться непозволительной. «Физический слом и падение, – писал позже Гельпах, – погребли под собой […] самостоятельную оценку опыта военной неврастении». За рубежом его монография привлекла к себе больше внимания, чем в собственной стране (см. примеч. 146).
Отто Дорнблют, автор последнего большого руководства о неврастении и истерии, изданного в 1911 году, начал его с утверждения, что оба эти заболевания «ни по научному, ни по практическому своему значению не смогла превзойти никакая иная болезнь». Дорнблют был одним из основателей «клинического словаря», и его кругозору можно доверять. Макс Лэр, однако, еще прежде, в 1909 году, заметил, что значение истерии и неврастении «в последнее время сильно снизилось». Карл Бонхёфер в 1911 году отметил даже «процесс исчезновения диагноза неврастения», по крайней мере в тех клиниках, во главе которых стояли ученые. В США Чарльз Дана, в свое время специалист по неврастении, уже в 1904 году на собрании Бостонской ассоциации психиатров и неврологов объявил о «частичной кончине неврастении». Один из его коллег подхватил пас и опубликовал в 1905 году статью «О появлении психастении»: таково было терминологическое следствие психизации нервов, во Франции уже осуществленное Пьером Жане (см. примеч. 147).
Закат концепта неврастении до и после Первой мировой войны был интернациональным явлением. Причины его скрыты отчасти внутри самой науки: время, когда она продвигалась ощупью и не скрывала этого, все больше уходило в прошлое, и такие термины, как «нервозность» и «неврастения» уже плохо вписывались в специализированный профессиональный жаргон. В этом смысле исчезновение этих терминов можно трактовать как феномен «модернизации» и профессионализации науки. Это не означает прогресса в познании реальности: такие широкие понятия, как «нервозность», «меланхолия» и «помешательство» до сих пор не потеряли своего практического значения. Если американский историк Эндрю Скалл видит пользу исторического изучения психиатрии в том, что оно настраивает нас скептически относиться к мнимым «интеллектуальным прорывам» новейшего времени (см. примеч. 148), то «прорывы» в учении о нервах в Первую мировую войну могут послужить ему хорошим примером. Более поздняя манера смеяться над неврастенией нередко объяснялась недостаточным знанием литературы.