Живя подолгу около Марии Николаевны, наблюдая ее за работой над ролями, протекавшей в молчании, я часто старалась представить себе подробно и с начала до конца процесс ее творчества и создания образа. Я, как сейчас, вижу Марию Николаевну, взявшую книгу с пьесой, в которой роль явно предназначается ей. Она прочитывает ее. Ничего никому не говорит. – Ну, что… подходит роль? – робко спрашивает кто-нибудь из близких. – Кажется, подходит… – холодно отвечает Мария Николаевна, и разговор иссякает. Ей доставляют переписанный для нее экземпляр роли. Она непостижимо быстро выучивает роль на память (в молодости, по ее личному свидетельству, ей достаточно было прочитать два раза). Наступает момент, когда обыкновенно артист обращается к целому ряду источников, помогающих освоить образ роли, старается в беседах с компетентными лицами установить правильный внешний и внутренний рисунок роли. Мария Николаевна этот момент использует иначе. Она не «открывает глаз» на то, что вне ее, и не «закрывает» их, а смотрит в себя, в глубину ермоловского молчания. И там начинает видеть образ роли.
Я иногда добивалась от нее, как она работает над созданием образа. Она отвечала мне:
– Очень просто… Прочту пьесу, представлю себе ту женщину, которую должна играть. Сначала – неясно… Потом начнет все вырисовываться подробно, все, все, до последнего бантика, до последней оборочки на платье… Тогда уж другую играть я не могу.
Как-то я спросила ее, какие чувства ей было легче изображать – пережитые ею когда-нибудь или не свойственные ей. Она помолчала и, как всегда, раздумчиво сказала:
– Не знаю… Я, например, раз получила роль в «Сумасшествии от любви», где все было построено на ревности. А я никогда совсем не испытывала этого чувства и прямо не знала, как буду играть… Но выучила роль; и когда начала репетировать, то вдруг на меня нашло какое-то незнакомое мне чувство. Ну, и, говорят, я недурно сыграла… – прибавила она нерешительно. Тогда как я хорошо помнила ту бурю восторгов, которую она вызвала в Альдаре.
С годами Мария Николаевна развила в себе огромную технику и стала настоящим «мастером сцены», как говорят теперь. Она вполне владела собой на сцене. Один только раз, по ее собственному свидетельству, она утратила власть над собой. Я присутствовала на этом незабываемом спектакле и хорошо помню его. Перед постановкой «Татьяны Репиной», слабой, хотя эффектной пьесы Суворина, на репетициях у Ермоловой сцена смерти «не выходила». Суворин злился и в раздражении стучал палкой. И вдруг на первом представлении Марии Николаевне показалось, что она умирает. Она искусала подушку, разорвала жемчужное ожерелье… Стоявшие на сцене В. А. Макшеев и А. П. Щепкина перепугались, в полной уверенности, что она действительно отравилась. В зале творилось что-то неописуемое: истерики, вопли, вызывали докторов, выносили женщин без чувств. Едва придя в себя и отдышавшись, Мария Николаевна приподнялась на своих подушках и, прислушиваясь испуганно к шуму в зале, спросила:
– Сашенька, что там такое?.. Уж не пожар ли?..
А Щепкина и Макшеев, поняв, что это была не смерть, а только вдохновенная игра, со слезами могли только повторять:
– Какой там пожар – да это вы, вы!
Суворин на экземпляре «Татьяны Репиной», поднесенном им Марии Николаевне, вспоминает этот эпизод: