И большевик, и вегетарианец; грозит расправой притеснителям народа — и тут же отрицает насилие; желает поэтического признания — и при этом пишет Грише Панфилову, что в мире ничто никому не принадлежит и завидовать чужой славе незачем, потому что все растворены во всех.
Забыв о «хаосе разврата», который сам же недавно клял, Сергей написал Бальзамовой: «…между нами не было даже, как символа любви, поцелуя, не говоря уже о далёких, глубоких и близких отношениях, которые нарушают заветы целомудрия, и от чего любовь обоих сердец чувствуется больнее и сильнее».
Получив это письмо, Мария, как подобает порядочной девушке, возможность свидания исключила и потребовала вернуть её фотографию.
В ответ: «Карточку не намерен задерживать… Я так и не увидел просвета от своих страданий, и неужели ты намерена так подло меня мучить… Довольно! Довольно!»
Впрочем, вскоре они снова помирились и продолжили свою замечательную переписку.
Есенин, безбожно присочиняя, начнёт хвалиться ей своими скорыми публикациями, в то время как в действительности из месяца в месяц ни одно издание не проявляло ни малейшего интереса к его стихам. Наконец, опубликовали имена восьми победителей премии Надсона; Есенин три раза перечитал список — его там не было.
Об этом смолчал. Зато рассказал Мане, что читал свои стихи настоящему поэту Ивану Белоусову и тот якобы пообещал ему великую будущность.
(Белоусов в 1926-м оставил воспоминания, как всё было: «…скромный, белокурый мальчик, — до того робкий, что боялся присесть даже на край стула… я сказал поэту несколько сочувственных слов».)
В декабре 1913-го, в новом письме, за привычным уже подростковым нагнетанием вдруг раскрылось истинное его самоощущение: «Если ты уже любишь другого, я не буду тебе мешать, но я глубоко счастлив за тебя. Дозволь тогда мне быть хотя бы твоим другом… Сейчас я не знаю, куда преклонить голову; Панфилов, светоч моей жизни, умирает от чахотки».
Он был очень одинок! Почти весь минувший год ему не с кем было, кроме Маши и Гриши, поговорить — о себе, о стихах, о том, что творится, что, может быть, вызревает в его душе.
В 1914-м именно Бальзамовой Есенин вдруг напишет своими, осмысленными словами предельно точное и честное: «Таланта у меня нет, я только бегал за ним».
И ещё: «Моё я — это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже говорить, похоронил или продал свою душу чёрту, и всё за талант… Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек».
Больше ни одной женщине он не станет так раскрывать карты.
Со всеми скидками на юношескую раззадоренность мы видим именно то, что Есенину было ясно накануне зимы 1913/14 года и станет ещё более ясно в декабре 1925-го.
Быть может, это и не вполне правда — то, как он оценивал себя. Но мы же не о правде говорим, а о том, как человек себя видит.
Он видел — так.
Глядя на всё написанное Есениным в 1910–1913 годах, можно сказать лишь одно: молодой сочинитель не развивался вообще. Он последовательно, из года в год, писал плохие стихи, и не было ни малейшей надежды, что их автор станет поэтом.
Более того, чужие стихи, которые ему нравились, выдавали в молодом Есенине совершеннейшего неофита — перед нами дичок, «деревня».
Истинная «деревня» характеризуется вовсе не сочинением стихов про ромашки, лопухи и полынь. На первых этапах выходцы из сельских мест определяются по стремлению ко всему «красивому».
У восемнадцатилетнего Есенина это, например, фиалка: «И я, как страстная фиалка, / Хочу любить, любить весну» (финал его юношеского, 1913 года, стихотворения «Чары») или «Но измятая в книжке фиалка / Всё о счастье былом говорит» (из стихотворения той же поры «Ты ушла и ко мне не вернёшься…»).
Невольно задаёшься вопросом: откуда он взял эту фиалку — может, хотя бы у Игоря Северянина позаимствовал? Нет! Даже не у него.
Есенин пишет Грише Панфилову весной 1913-го: «Вот тебе стихотворение нашего современного поэта Корецкого, очень хорошее по мысли».
И далее цитирует: «Наклонившись над жалкой фиалкой, /Ты сегодня спросила меня: / „Отчего такой хмурой и жалкой / Она стала в сиянии дня?“ / О Дитя! Так и сердце поэта / Расцветает, где сумрак ночной, / Там, где много и красок, и света, / Бесполезно сиять красотой!»
И где он только раздобыл этого Корецкого! Это в России-то, где жили, и писали, и публиковались, и были широко известны Блок, и Белый, и Брюсов, и Бунин, и Сологуб!
Сколько бы потом он ни говорил, что наибольшее влияние на него уже в юности оказали Лермонтов и Кольцов, на самом деле безусловным и главным есенинским авторитетом той поры был Надсон, причём не только в поэтическом смысле.
Об этом он однажды написал Грише Панфилову: «Разумеется, я и имею симпатию к таковым людям, как, например, Белинский, Надсон, Гаршин и Златовратский… но [таких,] как Пушкин, Лермонтов, Кольцов и Некрасов, — я не признаю. Тебе, конечно, известны цинизм А. П., грубость и невежество М. Л., ложь и хитрость А. К., лицемерие, азарт и карты, и притеснение дворовых Н. Н. Гоголь — это настоящий апостол невежества…»