Чиркну спичкой – и прочту: «Экс-лакс не вызывает привыкания» – или какую-нибудь подобную нелепую бессмыслицу, обеспечивающую старательных имбецилов насущным заработком. Идет по коридору женщина, смахивающая на Кэрри Нейшн[169]
, и говорит горничной: «Положите дополнительный рулон туалетной бумаги мне в ванную комнату, пожалуйста». Вот так вот. В магазине читаю название книги: «Евреи без денег»[170]. Лифтеры смотрятся лощеными, безупречно одетыми и умными – умнее и безупречнее управляющего гостиницей. Чтобы добыть свежее полотенце, довольно нажать кнопку и потянуть. Хочется чего-то, не важно, чего именно – пианино, саквояж, пожарного, – достаточно снять трубку и попросить. Никому и в голову не придет спрашивать, зачем вам то или это. Я весь день брожу по улицам, но не вижу ни единого места, где присесть, – в смысле, ни единого места, где было бы уютно. У меня на стене фотография стула в саду Тюильри, стула, сфотографированного моим другом Брассаем[171]. По мне – это поэзия. И я уже не вижу плетеного из проволоки стула с дырами в сиденье, а вижу пустой трон. Будь оно по-моему, я бы чеканил этот стул – пустое сиденье – на каждом серебряном долларе. Нам надо где-то присаживаться, отдыхать, созерцать, знать, что у нас есть тело –Людям, не ведающим, как есть и пить, людям, живущим опосредованно, газетами и фильмами, людям, блуждающим вокруг привидениями или автоматонами, людям, сделавшим из работы фетиш, потому что никак иначе не умеют занять свой ум, людям, голосующим за республиканца или демократа в зависимости от того, полон их рабочий судок, или наполовину пуст, или ржав, или весь дыряв, людям, присаживающимся, только чтобы глотнуть чуток помоев, – что им за дело, какова новая расстановка сил? Хапуги делают вид, что тревожатся о надвигающейся революции. Насколько я могу судить, революция – уже свершившийся факт. Все готово, механизмы уже на полном ходу, умонастроения созрели для грядущей Утопии. Осталось лишь дать ей название. Эра коллективности провозглашена. Америка обобществлена, снизу доверху. Ей недостает только Ленина, или Муссолини, или Гитлера.
Повторяю: неважно, как именуется расстановка сил. Вот обрядим труп – и все сразу станет мило. А если хотите знать, какое оно будет, когда его отмоют, накрахмалят, опрыскают, стерилизуют, кастрируют и надежно защелкнут на нем сбрую, просто почитайте великий американский роман – их выходит по одному в неделю. С точки зрения Утопии может казаться, будто смотришь в телескоп не с того конца, но нужно лишь развернуть его.
Покуда эта громадина, эта бессмысленная машина, которую мы сотворили из Америки, не сокрушена и не сдана в утиль, нет никакой надежды. Начальник – сутенер, работник – шлюха. Экономическая революция ничего не добьется. Политическая революция ничего не добьется. Даже если заменить все части и поставить новую модель, ничего ценного не случится. Недуг – в корнях. Поражено все тело Америки.
Если вы – художник, вам остается одно утешение, какого не досталось другим:
Бруклинский мост
Всю свою жизнь я чувствовал тесную близость к безумцу и преступнику. Практически всю свою жизнь я провел в больших городах; я несчастен и не нахожу себе места, если я не в большом городе. Моя любовь к Природе ограничивается любовью к воде, горе и пустыне. Они составляют триаду, более безусловную для меня, нежели любая духовная пища. Но в городе для меня существует еще один элемент, превосходящий все три упомянутых мощью своей притягательности: это лабиринт. Заблудиться в незнакомом городе – величайшая радость, какую я знаю; представлять, где находишься, значит все потерять. Город для меня – это воплощенное преступление, воплощенное безумие. Тут я чувствую себя как дома. Когда я вижу, в кино например, огромный китайский город, когда представляю себя посреди того хаоса и неразберихи, у меня слезы наворачиваются на глаза. Для меня это все равно что царствие небесное. Неважно, на каком языке смогу я общаться с человеком большого города. Мы братья, мы понимаем друг друга. Разве мы не движемся к общей реальности – реальности, зародившейся в преступлении?