На мосту я погружался в грезы, иногда с такой силой, что, очнувшись, оказывался в Неваде или Мехико, или в каком-нибудь забытом месте, вроде Императорского города. Нет слов, чтобы передать чувство, которое я испытал однажды в этом городе. Ощущение одиночества поистине небывалое, тем более что для него не было причины. Я вдруг обнаружил, что вселился в человека с таким же, как у меня, именем в этой забытой богом точке Тихоокеанского побережья, и, бесцельно бредя из одного конца города в другой, очень ясно чувствовал, что тело, в котором мне было назначено оказаться, не принадлежит мне. Это было решительно не мое тело. Оно было дано мне взаймы, может, из милости, но это был не я. Однако ощущал я не столько ужас, сколько одиночество. Я-страдалец: где же я сейчас в этом мире? Я был заключен в плотно подогнанное тело, которое шагало по чужому городу, неизвестно куда и зачем. Это продолжалось всю вторую половину дня. Наверное, то был короткий период, в который, согласно астрологам, мне грозило безумие. Никакой борьбы, никакого страдания; просто меня поразило одиночество. Более того, на это время исчезло мое «Я». Мое «Я» было лишь смутно, приблизительно ощущаемым эго, сознанием, взятым под уздцы на время критического планетарного соединения, в котором определяли мою истинную судьбу. Это был скелет эго, затвердевшее облачко моего духа.
Недолгое время спустя я проснулся ночью, машинально оделся, дошел до почты и послал самому себе телеграмму, зовущую домой. На следующий день я уже ехал на поезде в Нью-Йорк, и, когда вошел в дом, телеграмма ждала меня.
Вернувшись в собственную кожу, я понял без малейшего огорчения, что должен подвергнуться длительной епитимии. Необходимо платить за чудесный побег. Спасение, которое заслужено заранее, бессмысленно. Часто на мосту я совершал самоубийство. Но столь же часто возвращался, ломая голову над все теми же загадками. По долгом размышлении становится ясно, что не так уж важно, умирает человек или нет. В конечном счете человек должен вернуться к жизни, прожить ее в полной мере, исчерпать до последней имеющей смысл капли. Я пришел в конце концов к пониманию этого, когда мост перестал для меня быть вещью из камня и стали и вошел в мое сознание как символ.
В процессе внутреннего преобразования великий поток, который двадцать пять или более тысяч лет питал фамильное древо, разделился. Ужас и наваждение, которые подтачивали его, стали постоянными; смерть подрубала корни, как мотыга, а безумие, как самый воздух, окутывало крону. Дикий, иссохший остров инцеста Джордж Инзел зацвел, как магнолия. Джордж Инзел начал грезить, как растение затянувшейся ночью. Выложив покойника на лед, он сам ложился в мягкий уютный гроб, собственность заведения, и трудно, вяло, неспешно грезил.
То, что грезилось Джорджу Инзелу, задолго до него грезилось мексиканцам. Это – видение, от которого североамериканцы пытаются избавиться, но что им никак не удастся, поскольку обречен весь континент. Какое-то время, пока монголы текли с северо-запада на материк и сдавали внаем незаселенные тела мексиканцев, чуть ли не казалось, что то видение было мифом. Но сегодня можно различить – в ангельском облике американского убийцы – бегемотов-лунатиков, покинувших средиземноморскую долину в слепом поиске спокойствия. В ласковой, мирной улыбке гангстера, североамериканского гангстера, можно обнаружить зарождение художественного типа, уничтоженного во времена Потопа. То, что называют историей, есть всего лишь сейсмологическая карта взрывов, направленных вовне и внутрь, причиной которых было преждевременное рождение нового и спасительного типа человека в некий определенный период туманного прошлого. Это прошлое, так же как и будущее, которое отменит его, беспрерывно покушается на сознание современного человека. Современного человека несут волны собственного потопа; его бодрствование ничем не отличается от сна. Его жизнь – это пенистый гребень протяжной прибойной волны, готовой обрушиться на берега неведомого континента. Он несет перед собой собственные обломки; он разобьется единой крепкой мощной волной, не оставив следа.