На третьей ступени происходит именно то, о чем предупреждал герой Бодлера. Как красота оказывалась недостаточной, так и история как повествование оказывается недостаточной в сравнении с уже представившей себя мощью, разместившей не только ловушки для внимания, но и памятники самой себе. История выступает «как онтологическая мощь, в которой всякая «история» – всякий репрезентируемый пример и всякое осуществляемое действие – оказывается включенной. Это История как специфический модус времени, манера, в которой время само себя делает принципом осуществления событий и их значений. История как движение ориентирована на исполнение, определяя условия и задачи данного часа, обещания будущего, но также и угрозы…». Такая история «разрушает упорядоченные игры образцовой фигуры и выразительной композиции», «никакое действие или фигура не может соответствовать направленности (sens) ее движения». Как мы видим, здесь всякий раз сталкиваются и условия задачи, и способы, и результаты решения задачи – если раньше участники истории разными путями приходили к одной цели, то теперь они приходят к разным целям. Иначе говоря, Рансьер уточняет то, на что герой Бодлера только намекает: соблазн, который уже осуществил себя и даже украсил себя знаками нынешних и будущих побед, уже не может вести к цели. Нужны пышные конструкции, конструкции всеобщей включенности, задающие направленность движения, чтобы уловить уже сам этот соблазн. Вопрос уже ставится не о том, насколько соблазнительны исторические примеры, но, напротив, о том, как соблазнить саму историю, чтобы примеры наших действий не были слишком простыми «осуществлениями», решениями задач из учебника без дальнейших выводов. Именно такую «диспозицию», риторическое расположение материала, без его нахождения, и критикует Рансьер. В риторической теории за «диспозицией» следует «элокуция», правильное произнесение речи. И как герой Бодлера жаждет «неизведанного счастья» четвертой ступени вновь произносимого эроса, от чего немеет гортань, но и немеет сам эрос, заставляя вспоминать подлинность переживаний, так и Рансьер стремится к «неизведанному счастью» исторического полотна, которое застывает мгновенным переживанием счастья и позволяет нам вспомнить о подлинности действия, о том историческом действии, которое не будет соблазнено частностями и отягощено злом.
На этой четвертой ступени «история – не только сатурническое могущество, пожирающее всякую индивидуальность. История – это также новая ткань, на которой запечатлены восприятия и чувства каждого. Время истории – не только время великих коллективных судеб. Оно таково, что неважно, кто, и неважно, как делает историю и свидетельствует об истории». Оказывается, что история может не быть соблазном, создающим личность; но всякая личность может просто замечать историю, подмечать признаки истории – и тем самым, останавливаясь уже перед пейзажем и жанром истории, оживать в контекстах этого полотна. «Гегель уже приветствовал в живописи голландского жанра ту манеру, когда сцена в гостинице или репрезентация буржуазного интерьера несет на себе след истории. Но во время Истории живопись такого жанра (или: жанровая живопись) покидает интерьеры, магазины и гостиницы. Она наполняет (envahit – совершает набег) прерии и леса, побережья и пруды, закрепленные за мифологическими героями». Гегелю было привычно переходить от «заметок на полях» рукописи к «следам истории» и обратно. Но Гегель знал, что история – «невиданное / неведомое счастье», по выражению героя Бодлера. Теперешний читатель должен знать, что неведомое счастье потому неведомо, что неизвестно, какая из выполненных по автономным правилам (и причина их автономности нам уже известна!) картин его откроет, за каким полотном нас будет поджидать история. Автор живописи – уже не соблазненный и не соблазнитель: он совершил набег на новые области, области той самой «поры» («порою стремился», здесь надо иметь в виду и русскую тематизацию «поры» В. В. Бибихиным). Именно здесь и оказывается, что любое спокойное изображение, любое изображение связного опыта и есть то самое предельное экстатическое успокоение.