Наконец, четвертая ступень оказывается и апофеозом чувствительности, и моментом полного покоя. Чувствительность, различные реакции на горестные и трагические события, оказывается поглощена моментом уже познавшего себя эроса. Язык немеет, когда пытается рассказать историю, и не потому, что сама история пугает или огорчает (так было бы на третьей ступени, на которой речь потому и была заменена калейдоскопом впечатлений), но потому что история вполне осуществила себя в нашем языке, наш язык стал историчен и быть таким не перестанет.
Жак Рансьер, совершенно не имея в виду Бодлера, но постоянно обращая в уме классицизм с его риторическими фигурами, выстраивает такую же четырехступенчатую схему написания истории. Он говорит, что историю можно понимать во множестве «различно сочетаемых смыслов». «Во-первых, она – рассказ, достойный запоминания». Мемориализация, запоминание, вовсе не требует привлечения дополнительных ресурсов, использования сложной техники памяти, громоздких агрегатов, существующих в уме или поставляемых нам современной цивилизацией. Напротив, самый ход событий невольно призывает зрителей свидетельствовать о них, запоминать их просто по желанию, подражать – наверное, по логике Рансьера, мальчики, играющие в индейцев, окажутся лучшими историками индейского участия во всемирной истории. Но для Рансьера такое невольное запоминание чужого спокойного величия напоминает о Гомере, уже не о Фукидиде. Сама фигура Гомера здесь не случайна: в «споре древних и новых» «новый» Шарль Перро упрекал Гомера за то, что он перебивает действие длительными описаниями: как раз то, что больше всего ценили «древние» как антураж истории, превращающий даже природу в кулисы текущего исторического опыта, для «новых» оказывается дроблением того самого первичного переживания истории, которое они хотят восстановить. Их чувству истории чужда риторическая пышная экспликация уже пережитого, они стремятся к тому, чтобы всякий раз проживать историю так, как проживается любое переживание, впечатляющее, но при этом не травмирующее. Рансьер полностью возвращает нас под тяжелые портьеры классицистских споров: для него эта событийная история, история первой ступени – воспринятые чистой и пылкой душой примеры из лицейских учебников: клятва Горациев и подвиг Муция Сцеволы, Брут, прячущийся под покрывалом. Метафора «подковерной борьбы» оборачивается чистым изображением на холсте истории героя, который вовремя выходит из-за кулис, из-за занавеса и заявляет о себе. В этот миг подковерная борьба прекращается, и смелость героя возвращает истории ее пылкий эрос, заинтересованность читателей в том, чтобы прочесть историю и ощутить себя ее частью. Такое понимание истории, по словам Рансьера, «предполагает непрерывность сцены для подражания и само действие подражания в двойном смысле: работа живописца и чтение, удерживаемое вовлеченным зрителем. Как только это цепочка прерывается, обнуляется мемориальная функция истории». Оказывается, что история, которая мыслилась любым ее участником как область только великих свершений, больших и впечатляющих рассказов, не сумела занять всех живописцев нужной работой, а «вовлеченный зритель» не до самого конца был готов находиться на сцене, на которой разыгрывается нечто страшное.