Баханов долго не мог понять, где он. Жизнь утратила очертания, краски смешались. Наконец он напряг силы и только тогда в глазах его немного прояснилось – он узнал Риту Миллер. Она сидела рядом за столом, курила, щурилась и говорила – все одновременно. О чем она говорила – Баханов не мог сообразить, и ему на момент стало стыдно.
И вновь провал в памяти. То он ощущал чье-то постороннее дыхание в затылок, то ясно видел потолок, но не мог поднять головы, то он куда-то шел, то падал в пропасть, скользя и срываясь с покатой земли, то вдруг летел в пространстве точно птица – и даже ощущал удары крыльев по воздуху. Но лишь одно он постоянно сознавал, что морщится, пытаясь освободиться от головной боли.
И позднее, годы спустя, Баханов не мог припомнить или восстановить что-либо из того самого перепутья, но на всю, видимо, жизнь запомнились слова с голоса Риты Миллер: «Это все, Вадим. Считай, что тебе предложили уйти по собственному желанию. И тебя уже не спасти – нужна Фрида».
Очнулся Баханов в общем коридоре квартиры – дома. Снял туфли, открыл дверь – решил лечь не включая света. Но в темноте загремел стул. Наконец щелкнул выключатель настольной лампы. Покачиваясь, с минуту он стоял с закрытыми глазами, морщась от света.
На столе – лист белой бумаги.
«Это не я писал», – безошибочно определил Баханов и усмехнулся, сознавая, насколько же он пьян. Буквы на листе то корчились, то расползались как муравьи в разные стороны!
14
На минуту, а может быть на века черный письменный стол оказался на острие земной оси – и вознесло до созерцания. Тяжело, грузно, с глухим скрежетом вращалась планета, и ночь вращалась вместе со звездами, и дом, и стол, и он, Баханов, на стуле – неудержимо. А когда, на короткое время, все вдруг замирало, Баханов силился прочесть слова и строки из круглых неровных букв: то быстро пробегал их единым взглядом, но тогда не улавливал смысла написанного, то медленно складывал букву за буквой, слово за словом, но тогда или сбивался со строки или вновь его захватывало вращение, и он закрывал глаза, сдавливая пальцами виски.
Над головой тенькало, точно бабочка летала с капельным серебряным бубенчиком, но то всего лишь тикали часы…
«Ивановна, ножи точить!» – кричал довоенный точильщик ножей и ножниц и шел с точилом на плече вдоль улицы. Был он добродушен и ворчлив, стар, в очках с металлической тонкой оправой. Так и звали точильщика – «Ивановна!»
Иногда казалось, что ходят-бродят вокруг да около Вадим с матерью, а поодаль – и отец родной, посеявший в жизнь большую идею-ложь. И все они кричат: «Ивановна…» Ну, отец-то, ладно, сам себе тропу торил, сам с тропы и свалился. А вот мать с Вадимом – вокруг да около. Оно хоть Вадим тогда и мужиком был – двадцать-то лет! – и матушка на пенсию не вышла, только ведь и то верно, что он, Иван – старший.
Разделились или разделили?
Плакала мать по сыночку – сгинул сынок! Младший или старший? Оба сгинули – сгинули в раздор.
И разделился род Бахановых, рассыпался – ушла соль из родной земли, как закваска из теста.
И нет старших по возрасту и по уму, есть старшие по жирному куску да по партийности.
Зарплата ничего – вся в карьере. Партии не хватает. Повязало по рукам и ногам доброго молодца: вроде бы, и свободный, и руку вверх – проголосовать можешь, а только уже и сам не свой. А чтобы не опростоволоситься – скрывать: был брат – нет брата. Как же это нет брата, если брат с малолетства в семье кормильцем был! Как же нет брата, когда брат последнюю рубаху отдавал со своего плеча – великовата, но сгодится. Есть брат, да только раздвоенный: один свой, а второй твой – оба враги. Вот и складно – без взаимной поддержки. Вроде бы, братья вокруг, а в одиночестве.
А матерь-то где родная, единящая где? Нет ее – сгинула. Она и от мужа отъединена была, и от детей – отъединили. Так и осталась бобылкой неприкаянной— сердце не вынесло, разорвалось. Надо бы взять к себе в семью, вместе и пережить черную годину – а ну как Юршовы донесут, а ну как жена воспротивится – тогда еще она лягалась? И кусок пожирнее потеряешь, и партии лишишься. Вот и бродили вокруг да около Вадим с матерью— самая родня, самые ближние, самые, оказалось, чужие – и чужому камень вместо хлеба не подашь. Да будь трижды проклята такая идея, которая и самых близких делает чужими. Поневоле запьешь – от слабости, а склонность к тому была – и запил.
Совесть мучила, совесть точила, а тут еще и письмо от Вадима – это уже через семь лет после смерти матери, которую дети и не хоронили.
Вот и свет не мил. Дети подрастают, а что скажешь им, как объяснишь свое одиночество. Партия – иезуит-изувер, она эту вину с себя загодя снимает – сам разбирайся, дело частное, и разобрался, и понял, и грянуло над головой – вот и развязка и для себя, и для семьи. Только партия в стороне и осталась.