– Обри пусть делает что угодно. Пусть развлекается с механическими игрушками, если хочет, я мешать не стану. Это очередная блажь, Мэй. Летняя забава. В точности пойманное мгновение на самом-то деле мало о чем тебе скажет.
Она тянется к нему, ставит тарелку с окороком ему на живот.
– Знаю, папа. Но это интересно.
Обри щекочет Мэй шею ивовым листком.
– Весь смысл в том, Моберли, чтобы поймать мгновение, которое скажет о многом. И приказать технологии его запечатлеть.
Папа переставляет тарелку, садится. У него трава в волосах.
– Как скажешь. Что там Эней, Аль?
– Он унылый, – отвечает Алли. – И ветреный. Слишком уж быстро он оправился от потери жены.
– Наверное, ему было чем заняться, – говорит папа с набитым ртом.
– А почему чтение «Энеиды» поможет тебе стать врачом? – спрашивает Мэй.
– Потому что много книг написано на латыни, – отвечает Алли.
И это правда, но не вся. Потому что все ученые умеют думать на латыни. Потому что стать врачом означает примкнуть к миру людей – мужчин, – которые читали «Энеиду».
После того как Алли и Мэй завернули недоеденный окорок, слили в реку лужицу масла и бросили корки двум проплывавшим мимо камышницам, папа еще долго лежит под деревом. Алли снова принимается за Виргилия, но, добравшись до гарпий – безобразных чудовищ с головами прекрасных девушек, – продвигается гораздо медленнее. Обри и Мэй перебираются вброд на другой берег, чтобы нарвать болотных ирисов, Мэй ударяется ногой о камень и хнычет, а потом они уходят дальше, вниз по течению, таща на себе камеру Обри и прочее добро, чтобы отыскать подходящий для фотографии свет. Корабли Энея пристают к Строфадам. Тень от ивы ползет по траве, и лютики у ее ног больше не горят огнем. У Алли ноет спина. Она пересаживается – так, чтобы солнце грело плечи, перекладывает словарь с левой ноги на правую и читает дальше. Гарпии выхватывают яства у усталых путешественников. Они прилетают будто бы из ниоткуда, возникают из воздуха, их грубые голоса слышны прежде, чем их тени падают на поросший тимьяном пригорок, они беспрестанно алчут того, что им не принадлежит. Мерзкие ненасытные женщины. У Алли перехватывает дыхание, ива начинает расслаиваться. Не здесь, нельзя, чтобы это случилось здесь.
– Алли!
Она сглатывает.
– Да, папа?
– Сходи-ка за ними, ладно? Уже поздно, и непонятно, зачем нужно столько времени, чтобы поймать одно мгновение. Мне еще нужно написать несколько писем.
– Хорошо, папа.
Она встает, стараясь дышать как можно размереннее, стоит ей начать задыхаться – и все пропало, она снова обезумеет. Папа глядит на нее. Она собирает свои записи, закладывает страницы.
– Я сам все соберу, Аль. Поди-ка прогуляйся. Найди сестру.
Вдох.
– Да, папа.
– Зови, если понадоблюсь.
Она кивает. Господи, помилуй меня, презренную грешницу. Из глубины взываю к Тебе, Господи[18]
. С чего бы Богу слушать ее, а не матерей умирающих младенцев? Выдох. Из-за игры света кажется, словно солнечные лучи протыкают деревья насквозь, как палки, словно она может за такой луч ухватиться. С воды доносится зов камышницы, легкие туфли увязают в жирной земле под хрустким слоем прошлогодних листьев. Она идет торопливо, как будто папа и вправду хочет уйти поскорее, как будто бы он рассердится, если сейчас же не засядет за свои письма. Робко пробивающаяся сквозь лес тропинка заросла тонкими побегами и усиками вьюнка. Колкая ежевика цепляется за юбки, оставляет на руках бусинки крови. За деревьями журчит река. В кустах возятся птицы, высоко над головой упреждающе кричит ворон. Боль в груди отступает. Далеко ли они ушли? Тяжело, наверное, было тащить сюда все приборы Обри, ведь для фотографии сгодится любая залитая солнцем полянка. Она останавливается, прислушивается; ее дыхание, стук ее собственного сердца эхом мечется от грудины к ушам, что-то копошится в листве, и что-то – на уровне ее плеча – зашуршит, перестанет, зашуршит снова. В кронах деревьев вздыхает ветер, отводит волосы с ее разгоряченного лица и меняет обступающий ее свет, вода еле слышным монологом течет по камням. И вдруг – смех Мэй, высокий и безудержный, какого она прежде почти не слышала.