«<…> есть у Синявского еще один учитель – несомненный поклонник чистой художественности и в жизни, и в искусстве, бессильный примирить, как впоследствии и Андрей Синявский, свой эстетизм со своим христианством. На “языческого” Пушкина он глядел почти теми же глазами. <…> И впрямь: читаем у Терца разбор стихотворения “Делибаш” – на чьей стороне Пушкин, за кого из смертельных противников молится он? Конечно, “за то, чтоб одолели оба соперника”; “пушкинская молитва идет на потребу миру – такому, каков он есть, и состоит в пожелании ему долгих лет, доброго здоровья, боевых успехов и личного счастья. Пусть солдат воюет, царь царствует, женщина любит, монах постится, а Пушкин, пусть Пушкин на все это смотрит, радея за всех и воодушевляя каждого”. Да ведь это же та единственно достижимая на земле гармония, которую Константин Леонтьев в брошюре “Наши новые христиане” с такой горячностью противопоставлял “розовой” мировой гармонии Достоевского! <…> Он помещает искусство по ту сторону добра и зла, чтобы вычленить для себя желанную область свободы. “Освобожденный пленник шел”. Эта область свободы реализуется через полнейший отказ искусства служить посторонним целям…»[40]
Как видим, всеобъемлемость и дихотомия мировоззрения «интертекстуального» Пушкина сопоставляется с диалогично-диалогической точкой зрения и манерой терцевского Пушкина и квалифицируется как сущностная черта повествования современного писателя. Глубинно-интенционное существо подобного рода пересечения некоторыми критиками ставится под сомнение, однако интертекстуальная отсылка, предложенная Роднянской, по-своему примечательна.
Итак, неоспоримым «методологическим источником»[41]
(Дм. Урнов) терцевских «Прогулок с Пушкиным» всеми исследователями согласно и бесспорно признан Василий Розанов. Однако поскольку в русской литературе тема «мой Пушкин» возникала и ранее, то совершенно закономерна в этом ряду актуализация имени Марины Цветаевой. С. Бочаров обозначил подобного рода связь-перекличку на уровне стиля – подчеркнуто «субъективной» манеры повествования, если не впрямую ориентированной на Пушкина Цветаевой, то близкой Терцу отсутствием «научного объективизма» и наличием «яркого своеволия», не способствовавших, по мнению критика, созданию «уравновешенн<ого> образ<а>» Пушкина, но подвигнувших обоих писателей на «острые проникновения»[42].Внешне неожиданную апелляцию к литературе начала XX века предложили А. Архангельский и С. Небольсин. По мысли исследователей, Терц «скрыто ориентируется»[43]
на Маяковского с его «Юбилейным», в намерении тем самым «освободить Пушкина» и «оживить для беседы тет-а-тет»[44] – причем «начинается прогулка с дерганием старшего за лацканы»[45].Действительно, панибратство Маяковского сродни повествовательной «свободе» Терца:
– а попытка ревизии современной литературы коррелирует с творческими задачами Синявского-Терца. И хотя понимание «служебной» роли искусства у Маяковского и Терца (как очевидно) категорически разнится, однако сама по себе апелляция исследователей к «Юбилейному» примечательна и позволяет встроить «неформальность» терцевского обращения к классике (к Пушкину) в уже контурирующуюся интертекстуальную традицию.
Между тем следует заметить, что и сам Синявский задолго до московских критиков уже указывал на предложенные исследователями интертекстуальные переклички. В упоминаемом ранее интервью Дж. Глэду Синявский признавался: «Мне нужно было написать о Пушкине, помимо прочего, после того, как о Пушкине уже писали крайне субъективно. И Цветаева в “Мой Пушкин”, “Пушкин и Пугачев”, и Маяковский юбилейный, – то есть Абрам Терц вот в такой традиции – Цветаева и Маяковский. Пушкин в цветаевском и маяковском восприятии <…>»[47]
. И в обоих случаях Синявский акцентирует внимание на «крайней субъективности» воссоздаваемого поэтического образа Пушкина.