Есть подобное расхождение интересов и в филологии – однако литература даёт картину мира, и филолог в конечном счете тоже её имеет целью. Но если такое в конечном счёте совпадение целей, зачем филология? К чему такое повторение—удвоение целей? Говорил же Бахтин, что автор произведения не предназначает его для литературоведа, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов и тем более не стремится создать коллектива литературоведов[1043]
– а между тем их армия уже, наверное, сопоставима с личным составом самой литературы. Чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения в обществе налицо.Но вот известный пример, имеющий отношение к самому Бахтину. Вячеслав Иванов сказал всего два слова о романе Достоевского – и ими просветил роман Достоевского: ты еси. А Бахтин за Ивановым подхватил это слово и развернул в свою известную нам картину. Слово это есть молитвенный текст и это идея о Боге и о человеке вместе. Идея истолкователя, оказавшаяся ключом к замку, который, в общем, до Вячеслава Иванова был заперт.
Владимир Новиков завёл разговор о том, что филология нашего дня перед большими идеями на мели. И вспомнил реплику—возражение Л. Киселёвой: – А что такое новые идеи? В самом деле – откуда на филологию наплывают идеи? Они наплывают со всех сторон, как и – естественно – на самую литературу. Но есть которые наплывают и которые изнутри вырастают. «Ты еси» как идея о Достоевском словно выросло из Достоевского как «литературного факта». Когда я у Достоевского же заимствую понимание факта, с которого начал, то это не мелкий факт из тех, на которые рассыпается целое, а бытийный факт, сам как целое. Есть хорошая мало замеченная работа покойного Евгения Тамарченко – «Факт бытия в реализме Пушкина» («Контекст–1991»). Автор хочет сказать, что не просто факт, а самый факт бытия, не исчерпанный в объяснениях и толкованиях, есть самый глубокий, последний уровень Пушкина и его художественный предмет, та самая тайна, которую мы без него разгадываем, и что Пушкин поэтому просторен как никто и онтологичен как никто, говоря популярным ныне непушкинским словом.
Русская филология ХХ века – богатая история. Тыняновскую теорию литературного факта потому можно вспомнить при разговоре об идеях в филологии, что это понятие и рождало тогда идею. Начиная с ОПОЯЗ'а, двадцатый век в немалой части своей ушёл на спецификацию, попытку найти тот самый теин в чаю. А то Веселовский писал когда—то, что история литературы это ничья территория, res nullius, куда заходит охотиться всякий желающий – социолог, историк, философ, – и все выносят свою добычу. В результате под одной этикеткой числится то, что имеет совершенно разные свойства, потому что о термине не договорились. Затем формалисты стали договариваться о термине, но поиск литературности в литературе вёл к чему—то вроде её стерилизации. Вторая половина века и стала реакцией на эту стерильную спецификацию – словом времени стал контекст как расширяющее понятие (П. В. Палиевский в 1972 г. талантливо озаглавил известное издание: слово было найдено), филология стала поглядывать в сторону философии. (В том числе и структурализм был реакцией, попытавшись уравнять литературу с другими «знаковыми системами» и покрыть её единой сеткой семиотических терминов. Историческая поэтика, подключившая литературу к истории, стала другой, гораздо более адекватной реакцией.)
Семидесятые—восьмидесятые годы, ностальгически поминаемые Вл. Новиковым, стали временем, когда фигура филолога, ещё вчера пренебрегаемая, в эпоху физиков и лириков проходившая по части «лирики» и бывшая, по слову поэта, в загоне, вдруг начала выдвигаться на почётное место не только в науке – в общественной жизни, филолог выходил на положение нужного современности человека. Происходило перемещение ценностей в общем сознании, связанное во многом с деятельностью С. С. Аверинцева, но не он один был творческой личностью этого времени. Рядом работал А. В. Михайлов, не только выстроивший (одновременно и вместе с Аверинцевым) грандиозную универсальную и совершенно новую картину всей европейской культурной истории, но и как бы походя формулировавший нечто важное для нашего филологического самоосознания. Научной амбицией структуральной филологии был особый «язык описания», о котором я слышал от одного из лидеров направления такое высказывание, что он должен иметь, как язык научный, как можно меньше общего с языком самой литературы. Мы помним это, когда смена, игра, переключение тона и стиля в «Онегине» должны были называться перекодировкой (на языке бабы Яги, по острому слову И. Б. Роднянской). Михайлов заговорил о ключевых словах теории, которые не хотел называть даже терминами, и сформулировал тезис о нашем филологическом слове, о слове теории как находящемся «в глубоком родстве со словом самой поэзии».[1044]