Читаем Филологические сюжеты полностью

«„Помилуйте, – закричат вам, – восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам её законы, или не нравятся. Вы обязаны принимать её так, как она есть, а следственно, и все её результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д. и т. д.“».

Таков ответ Достоевского Герцену устами подпольного человека (ответ на «Эвклидовы теоремы» – на эвклидов бунт Ивана Карамазова – ещё впереди). Но вот каков был ответ Грановского:

«– Всё это так мало обязательно, – возразил Грановский, слегка изменившись в лице, – что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтобы поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо».

Воля ваша, Суконик, тут не Вольтер. На категорически—рациональное хотим мы или нет ответ совсем нелогический и «своевольный» (на языке подпольного человека – а можно ли представить личность более полярную столь привлекательному Грановскому?) – мне необходимо. Воистину экзистенциальный спор интонаций в русские сороковые годы (а на Западе – Кьер—кегор в это время). Но никакая это не рациональная «необходимость» («в духе Вольтера»). Рационален Герцен, экзистенциален Грановский. Это потребность, та самая, кажется, какую Достоевский «вывел», поверим ему, устами непривлекательного героя. Вывел или не вывел? Мы можем только гадать, но отсутствующее (недостающее?) в тексте «Записок» звено не случайно восполнил своим письмом Достоевский – восполнил тем самым картину ответа детерминисту Герцену. «Вывел» – т. е. ввёл в картину религиозную потребность как сильнейшую в человеке силу.

«Подполье» собрало в узел и европейские и свои отечественные идейные нити; собрало в антиреакции – «теоретический разрыв» в «Былом и думах» один из примеров. В литературе того столетия можно также собрать ряд «антипараллельных мест» к достоевским «Запискам». Антиреакции на антиреакции – непреднамеренные и потаённо осознанные (как, увидим, у Чехова). Что во мне свободного—то останется, глумится подпольный, если я показал такому—то кукиш, а мне расчислят и докажут, что и необходимо должен был показать, «потому, что не мог не показать»? А через несколько лет Лев Толстой откликнется в теоретическом эпилоге «Войны и мира»: «Вы говорите: я не свободен. А я поднял и опустил руку. Всякий понимает, что этот нелогический ответ есть неопровержимое доказательство свободы». Но тут же Толстой шаг за шагом ограничивает и почти снимает это доказательство как нашу иллюзию, подобно тому как «законы Кеплера и Ньютона» отменяют непосредственно ощущаемое нами чувство неподвижности нашей земли. Так и с поднятой рукой как непосредственно ощущаемой нашей свободой. И вновь «Ке—плеровы законы». «Так называемая свобода воли есть не что иное, как…» – формулирует от имени законов автор—герой «Записок».

И, наконец, в итоге большого цикла нашей литературы – Чехов. Почти уже предсмертное письмо его С. П. Дягилеву (30 декабря 1902): «Теперешняя культура – это начало работы во имя будущего, (…) чтобы хотя в далёком будущем человечество познало истину настоящего Бога – т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре».

«Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского», – отозвался в частном письме (но тем откровеннее) на смерть Чехова Иннокентий Анненский. И что интересно – именно автора «Записок из подполья» он (Чехов, по Анненскому) хотел в нас убить. Против имени Достоевского он выставил как аргумент «дважды два», конечно, помня из подпольных записок, что «дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти». Антипараллельные места у Герцена и Чехова окружают «Записки» с двух исторически и хронологически разных сторон, но отрицательно соотносятся с ними по той же части – по части религиозного потенциала «Записок», открыто даже в них не проявленного. Но именно в этом пункте вступают с ними в антиконтакт.

«Истина настоящего Бога» у Чехова – что—то это напоминает нам из священной истории, которую Чехов знал хорошо. Напоминает «неведомого Бога» язычников из «Деяний апостолов», которого апостол Павел истолковал афинянам как настоящего, христианского Бога, кому они поклоняются, не зная его (Деян., 17, 23). Упование Чехова рассчитано (в том же письме) на «десятки тысяч лет»: человечество вновь опознает Бога без имени как «настоящего Бога», не «угаданного», по Достоевскому, а рационально, «ясно» познанного в результате культурного творчества. Не угаданного верой, а доказанного разумом и культурой.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже