Начиная как минимум с этих странных записок, Достоевский формулирует главную угрозу человечеству и вступает в борьбу за человека. Опережая метафизику своего времени, великий русский писатель видит эту угрозу не в насилии и не в невежестве (которые он склонен рассматривать в качестве человеческих констант), а в той великой опасности, которой подвергается комплектация души. Достоевский решительно встает на сторону как раз того, что проект Просвещения определил как «дикость», «необузданность», «жестоковыйность» и сделал своей главной мишенью. Достоевский выступает в роли обличителя именно самой сути просвещенческой утопии: «Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия, и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре»[98].
Весь вопрос в этом избытке, в его статусе и в его, если угодно, утилизации. Именно в этом подпольный человек, а вместе с ним и другие диковинные и странные люди – князь Мышкин, все братья Карамазовы, удивительные русские святые и не менее удивительные русские женщины (и сам Достоевский – и как писатель, и как человек) – сходятся. Писатель возглавил идейную борьбу с энтузиастами Просвещения (сегодня они называются «активисты»), с защитниками науки и права, – пожалуй, Достоевский и Ницше до сих пор остаются в авангарде великого Возражения, тем более достойны внимания их совпадения и расхождения.
Действительно, слишком широк человек, не худо бы и обузить. Почему и зачем? О, здесь резонов предостаточно, и кому, как не Достоевскому, они были ведомы во всей остроте: «У меня, например, есть приятель… Эх, господа! да ведь и вам он приятель; да и кому, кому он не приятель! Подготовляясь к делу, этот господин тотчас же изложит вам, велиречиво и ясно, как именно надо ему поступить по законам рассудка и истины. Мало того: с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели; и – ровно через четверть часа, без всякого внезапного, постороннего повода, а именно по чему-то такому внутреннему, что сильнее всех его интересов, – выкинет совершенно другое колено, то есть явно пойдет против того, об чем сам говорил: и против законов рассудка, и против собственной выгоды, ну, одним словом, против всего…»[99] Что ж, нельзя не отметить глубину проникновения, выводящую за пределы имманентного психологического континуума. Достоевский напоминает, что его приятель «лицо собирательное», но мог бы просто сказать: ecce homo. Непредсказуемый поступок свершается просто «по причине души», как выразился один поэт, и сразу возникает вопрос: разве душа в том, чтобы выдать что-нибудь этакое, что ни в какие ворота не лезет? Разве она, душа, не в трансцендентности устремлений, не в том, чтобы таить свою
Но величие Достоевского в точности безжалостных замечаний: «ровно через четверть часа», «без всякого повода» душа может доказать свое существование, обнаружить собственное наличие всего лишь непостижимым своеволием, разрушающим всякую последовательную добродетель, а заодно и вполне возможную, просто идущую в руки выгоду. Достоевский отнюдь не собирается утверждать, что все это само по себе прекрасно, что не нужны какие-то меры по самообузданию и инообузданию; великий смысл его тезиса ближе, скорее, к изречению Гельдерлина, столь любимому Хайдеггером: «Вместе с опасностью приходит и спасительное». Скажем так: существуют пределы необузданности, переходить за которые не должен человек: как раз в этом Просвещение преуспело, успехи очевидны. Но Достоевский, по сути, говорит, что не менее опасно