Человеческому сознанию было бы достаточно вполовину меньше той порции иномирности, да, пожалуй, хватило бы и четвертушки, и осьмушки, уж в этом-то мы смогли убедиться. Рождающаяся на наших глазах цивилизация хуматонов (так мы позволим себе назвать новый редуцированный тип субъектности) и есть сбывающийся кошмар Достоевского, и она уже демонстрирует потрясающие успехи в этом направлении. Хуматон вроде тот же человек, и даже, в отличие от подпольного человека, он куда честнее, искреннее, предсказуемее и, как бы это сказать, незатейливее. Это человек, который уже не так широк, его удалось обузить, операция увенчалась полным успехом. Он, хуматон, избавлен от несчастного сознания и потому в принципе счастлив. Беда, однако, в том, что есть счастье огурца и минерала, счастье наших домашних питомцев, например, счастливая собачья преданность, в которой не приходится ни разу усомниться. Что же значит для человека быть счастливым таким счастьем, тем более что, как выяснилось, это возможно, достаточно лишь обузить? Но обузить как следует, безоговорочно, не просто подавив очаг дикости и загнав его в подполье, где подпольный человек непременно оповестит о себе, – да и доктор Фрейд очень рекомендует туда заглядывать. Нет уж, обузить так обузить, устранив следы разрыва в новом прозрачном психологическом континууме.
Рассмотрению этой проблемы и посвящены романы Достоевского, во всяком случае, их важнейшие линии.
Ключевым моментом является содержание «избыточной» половины, вопрос о том, что же находится на обратной стороне Луны нашей психики. Существует несколько традиций описания этой избыточной иномирности. Одну из них представляют учителя жизни. Те из них, кто не является адептом Просвещения, любят поговорить о духовном, о возвышенном, о добродетели, словом, специализируются в жанре нравоучительной беседы (адепты Просвещения трактуют о том же самом, только используя термины «прогресс» и «гуманность»). У Достоевского они всегда проводники фальши (в отличие от Толстого) – можно вспомнить Верховенского-старшего или Фому Опискина, но чаще всего такая нравоучительность исходит из анонимного источника.
Во-вторых, Кант. Он благоразумно ограничивается в своем императиве формальной составляющей, императивным требованием автономности практического разума, и был бы еще благоразумнее, если бы удержался от бюргерской подкладки своего «морального закона», от идеала честного чиновника, несомненно являющегося прародителем и современных активистов, и грядущих хуматонов.
В-третьих, Ницше, разумеется, не упустивший случая поиздеваться над благонравием этих самых кантовских императивов, он ближе всего к Достоевскому, он во многих случаях на стороне Достоевского – и тем важнее принципиальные различия.
Подполье, откуда пишут записки, это, безусловно, территория рессентимента, и мы помним характеристику подобного состояния, даваемую немецким философом: здесь все с двойным дном, с маскирующей подкладкой, повсюду змей-уроборос, кусающий собственный хвост. Ницше не жалеет красок, чтобы описать этот жалкий, изолгавшийся мир двоедушия: какое же презрение он должен вызывать у господина? Но Достоевский оказывается еще более внимательным исследователем этого теневого, подпольного мира. Он замечает в заброшенной второй половине сознания не только корыстолюбие и малодушие, их-то и в первой половине хватает, но и такую дрянь, которая перебивает и корыстолюбие, и малодушие; здесь Достоевский оказывается преемником Гоголя. Это мир, «полный мухоедства», и что самое удивительное, он способен определить любой человеческий поступок в модусе бытия вопреки. Имеется в виду, что такому поступку не предшествует никакой синтез опыта в смысле Канта; вместо этого ему может предшествовать, например, алкоголь, но как раз в качестве средства, разрушающего или приостанавливающего предсказуемое единство опыта. Со стороны здравого смысла соответствующие разрывы континуума оцениваются как причуда, дурь, как «заскок».