Атмосфера у Генри неуловимо менялась. В годы военного бума исподволь вводились усовершенствования. Изменились теперь и сами посетители. С базы приходили офицеры с женами — поглядеть на пляски. Их примеру последовали обеспеченные люди из местных. Иногда появлялись люди с магнитофонами. И среди этой растущей популярности сам Генри становился все несчастнее. Он наконец сделался типом, его упоминали в газетах. Наиболее доступные девушки испарились; зато появились новые вабинки, настолько дорогие, что их не отличить было от женщин, обреченных на супружество. Как-то раз Генри сообщил, что одного из здешних барабанщиков, человека по кличке Змей, изловила чья-то жена, обрядила в пиджак и галстук и отправила в Соединенные Штаты учиться музыке.
Генри, и сам становившийся все чище и все бритее, пал духом. К нему пришел успех, и это его пугало. А Черенбел, который несколько лет твердил, что люди, подобные Змею, позорят остров, подкрепляя миф о туземцах — детях природы, Черенбел пришел в ярость. Бывало, он говорил: «Змей занимается трудным делом — выколачивает музыку из мусорных ящиков. Это все равно что валить дерево перочинным ножом и требовать рукоплесканий». Теперь, если речь заходила о том, как похитили Змея, он рассуждал о загнивании культуры на острове.
— Но вы должны радоваться, — сказал я. — Ведь это доказывает, что остров существует.
— Существует он с той минуты, — возразил Черенбел, — когда начинают уничтожать нас самих. Знаете, я в последнее время немало размышлял. Знаете, Фрэнки, мне теперь кажется, что изъян моих книг идет не от меня самого, а от языка, на котором они написаны. Знаете, по-английски черный — сквернейшее слово. Мы говорим «черное дело». Как же мне писать на этом языке?
— Я вам уже говорил. Для меня вы становитесь чересчур черным.
— Наш собственный язык — вот что нам нужно. Я намерен писать на нашем собственном языке. Вы ведь знаете, что такое наш диалект. Не английский и не французский, а что-то нами изобретенное. Вот это — наше. Вы были правы. К черту лордов и леди. К черту Джейн Остин. Вот что наше, вот с чем мы должны работать. И я уверен, что Генри, каковы бы ни были его соображения, со мной согласится.
— Да, — сказал Генри. — Мы должны защищать нашу культуру. И, грустно озирая новую публику, добавил: — Мы должны вернуться к прежним дням.
На вывеске у Черенбела появилась новая строчка:
Сельма начала ходить в Имперский институт на уроки кройки и шитья. Первые уроки были посвящены, кажется, мережке, и она не очень успевала. Работа над наволочкой продвигалась крайне медленно, наволочка все больше и больше пачкалась, и я сомневался, что потом ее удастся отстирать. Тем не менее Сельма по-прежнему наслаждалась своим домом и не желала разговаривать о том, что меня волновало больше всего: что мне скоро уезжать с базы.
Заговорили мы об этом однажды поздно ночью, когда я, наверно, вообще не имел права говорить. Я только что вернулся после ночных похождений — один, как уже не раз бывало. У всех нас есть свои причины для досады, и моя была вот какая: Сельма не желала предъявлять какие бы то ни было права на меня. Я мог уходить и приходить когда заблагорассудится. Ночь выдалась тяжелая. Я не мог попасть ключом в скважину; я завалился у порога. Она меня все-таки впустила. Она жалела меня и огорчалась, но не так огорчалась, как могла бы. Однако эта крохотная сцена спасения засела у меня в голове: и моя беспомощность, и отвращение к себе, и полное отчаяние перед дверью, которая вскоре, в ответ на мое царапанье, словно по волшебству открылась.
Мы начали с разговора не о моем состоянии, а об уроках шитья. Она сказала:
— После этих уроков я смогу подрабатывать шитьем.
Я сказал:
— Представляю, сколько ты заработаешь.
Она сказала:
— В деревне тетка каждый вечер садилась у керосиновой лампы и вышивала. У нее был такой довольный, такой счастливый вид. И я пообещала себе, что, когда вырасту, тоже каждый вечер буду вышивать. Нет, правда, Фрэнк, я не могу понять, кто за кого боится.
Опять неискаженное отражение. Я сказал:
— Сельма, сегодня, когда ты меня впустила, такой милой я тебя еще не видел.
— А что тут такого?
— Ты была очень милой. — Чувства глупы и опасны; меня охватила нежность. — Если кто тебя обидит, я его убью.
Это ее развеселило.
— Нет, правда, я его убью.
Она засмеялась.
— Не смейся.
— Да я и не очень-то смеюсь. Но за это, за то, что ты сейчас сказал, давай условимся. Скоро ты уедешь. Но потом, когда бы мы ни встретились и что бы ни случилось, давай условимся, что первый вечер проведем вместе.
На этом мы и порешили.
Теперь нас осталось четверо, собиравшихся у Генри не столько для веселья, сколько для того, чтобы побыть вместе, да еще отметить какую-нибудь очередную перемену: Генри, Черенбел, Сельма и я, люди пока что с общими интересами. Что меняется — меняется. Вместе нам оставалось быть недолго. Что ни день, на улице появлялось новое лицо, а однажды появились сразу два и развели нас как будто навсегда.