В нескольких лье от Байройта уже начинаются горы, отделяющие Богемию от Франконии. Деревенька Клингенбрунн, куда бежал Ницше, расположена среди густого леса, покрывающего эту местность. На этот раз припадок Ницше был короче и менее болезнен, чем он предполагал. И самая опасность, и противоядие против вагнеровского искусства представлялись ему теперь в более ясном свете: «Религиозность, если только она не поддерживается ясной мыслью, вызывает у меня отвращение». Он вернулся к своим мыслям в Штейнабаде и укрепился в том решении, к которому тяготел уже тогда: сделать из своего прошлого «чистый лист», защитить себя от метафизических соблазнов, лишить себя искусства, вообще ограничить свои потребности и, следуя примеру Декарта, прежде всего во всем сомневаться; затем, если удастся найти опять что-нибудь достоверное, то «новое величие» построить уже на неподвижном основании.
Долго бродил Ницше по молчаливым лесам, и суровое спокойствие природы многому научило его. «Если мы не найдем в своей душе таких же ясных и определенных горизонтов, какими обладают горы и леса, то наша внутренняя жизнь потеряет всякую ясность — писал он. — Она будет такою же рассеянной и ненасытной, как жизнь городского жителя, который и сам не знает счастья, и не может дать его никому другому». И надтреснутая душа Ницше испускает внезапный крик: «Я возвращу людям ясность духа, вне которого нет места культуре; я дам им также и простоту.
Овладев собою, Ницше немедленно возвращается в Байройт, чтобы довести свой опыт над собою до конца. Он нашел обитателей Байройта в еще более возбужденном состоянии, чем их оставил. Старый император Вильгельм по дороге на большие маневры пробыл у Вагнера из чувства вежливости два вечера; из всех окрестностей, из Баварии и Франконии, сбежались горожане и крестьяне, желавшие приветствовать своего императора; в переполненном городишке не хватало даже съестных припасов.
Вновь начались представления; Ницше добросовестно прослушал все, молчаливо прислушивался к похвалам поклонников Вагнера и как бы мысленно измерял отделявшую их от него уже давно глубокую пропасть. Он продолжал посещать своих друзей: m-lle Мейзенбух, мисс Циммерн, Габриэля Моно, Эдуарда Шюре, Альфреда Бреннера, и все они невольно замечали в нем какую-то недоговоренность и некоторую странность. Часто во время антрактов и по вечерам Ницше любил оставаться наедине с г-жой О., очень милой и интересной женщиной, полурусской, полупарижанкой; ему нравилась женская манера тонкого и не всегда логически последовательного разговора, и своей новой собеседнице он прощал даже то, что она была вагнеристка.
Шюре, с которым Ницше встретился на байройтских торжествах, рисует нам интересный его портрет. «Разговаривая с ним, — пишет он, — я был поражен остротою его ума и оригинальностью его наружности; широкий лоб, короткие, остриженные под гребенку, волосы, славянские выдающиеся скулы. По густым нависшим усам и смелым чертам лица его можно было принять за кавалерийского офицера, если бы в его обращении с людьми не было чего-то одновременно и застенчивого, и надменного. Его музыкальный голос и медленная речь сразу говорили об артистичности его натуры; осторожная и задумчивая походка выдавали в нем философа. Но как обманулся бы тот, кто поверил бы видимому спокойствию его внешности. В пристальном взгляде постоянно сквозила скорбная работа его мысли; это были одновременно глаза фанатика, наблюдателя и духовидца. Двойственность его натуры сообщала присутствующим какую-то заразительную тревогу тем более, что всегда казалось, что глаза его устремлены неизменно в одну точку. В минуты излияний глаза его озарялись выражением мягкой мечтательности, но уже в следующее мгновение в них светился обычный враждебный огонек. Все время генеральных репетиций и в течение первых трех представлений тетралогии Ницше казался всем окружающим грустным и подавленным…»