Семьдесят, если я помню, седьмой.Мы на моторках идём Колымой.Ночь под одной из нечаянных крыш.А в телевизоре — здрасьте! — Париж.Глаза протру — я в своём ли уме:«Неделя Франции» на Колыме!С телеэкрана глядит Азнавурна общежитие — бывший БУР[9].И я пребываю в смертельной тоске,когда над зеркальцем в грузовикеколымский шофёр девятнадцати летповесил убийцы усатый портрет,а рядом — плейбойские гёрлс голышом,такие, что брюки встают шалашом.«Чего ты, папаша, с прошлым пристал?Ты бы мне клёвые джинсы достал…»Опомнись, беспамятный глупый пацан, —колёса по дедам идут, по отцам.Колючая проволока о быломнапомнит, пропарывая баллон.В джинсах любых далеко не уйдёшь,ибо забвенье истории — ложь.Тот, кто вчерашние жертвы забудет,может быть, завтрашней жертвой будет.Переживаемая тоска —как пережимаемая рукарукой противника ловкого тем,что он избегает лагерных тем.Пожалте, стакашек, пожалте, котлет.Для тех, кто не думает, прошлого нет.Какие же всё-таки вы дураки,слепые поклонники сильной руки.Нет праведной сильной руки одного —есть сильные руки народа всего!Поёт на экране Мирей Матьё.Колымским бы девкам такое шмутьё —они бы сшмаляли не хуже её!Трещит от локтей в общежитии стол.Противник со мной продолжает спор.Не может он мне доказать что-нибудь,а хочет лишь руку мою перегнуть.Так что ж ты ослабла, моя рука,как будто рука доходяги зека?Но если я верю, как в совесть, в народ.ничто мою руку не перегнет!Но с хрустом сквозь стол прорастают вдругтысячи сильных надежных рук.Руки, ломавшие хлеб не кроша,чтобы во мне удержалась душа,руки, которые так высоков небо с рейхстага взметнули древко,руки, меня воспитавшие так,чтобы всю жизнь штурмовал я рейхстаг,и гнут под куплеты парижских актриспочти победившую руку —вниз.
Но на Колыму попадали разные люди, и не только невинные…
Около остановленной на перерыв золотопромывочной драги, над которой развевалось переходящее Красное знамя, на траве, рядом с другими рабочими, сидел старичок в латаном ватнике, ещё крепенький, свеженький, с весёленькой бородавкой на кончике носа. Старичок аккуратно разрезал юкагирским ножом с обшитой мехом ручкой долговязый парниковый огурец, но не тёмный, с полированными боками, а нежно-зелёный, с явно не совхозными пупырышками. Старичок взял щепотку соли из спичечного коробка с портретом Гагарина, посолил обе половинки огурца и не спеша стал потирать одну о другую, чтобы соль не хрустела на зубах, а всосалась в бледные влажные семечки. Затем старичок достал из холщовой сумки с надписью «Гагра» бутылку с отвинчивающейся пробкой, где, несмотря на этикетку югославского вермута, в явно не промышленной жидкости плавали дольки чеснока, веточки укропа, листики петрушки, красный колпачок перца, и налил рассудительной струёй в фарфоровую белую кружку, не предложив никому.
— Удались у тебя огурцы, Остапыч… — со вздохом сказал один из рабочих, однако глядя с завистью не на огурец, а на бутылку, нырнувшую снова в субтропики.
— А шо ж им не удаться! — осклабился старичок, индивидуально крякая и хрумкая огурцом так, что одно из семечек взлетело и присело на бородавку. — Стёкла у меня в парничке двойные… Паровое отопление найкращее — на солярке… Удобреньицами не брезгую… Огирок, вин, як чоловик, заботу кохае…
— Знаем, как ты, Остапыч, людей кохал — на немецкой душегубке в Днепропетровске, — угрюмо пробурчал обделённый самогоном рабочий.