— Помню я, — начал он, — около какой-то деревушки; ночь была тёмная, хоть глаз выколи (тут он потянул дым из трубки и пустил его на огонь свечки); измучены мы были, как жидовская лошадь, стоим себе тихо, и вдруг…
Тут шло описание странных и удивительных случаев. Ксёндз Людвик, который слыхал это не раз, мало-помалу переставал однако курить, прислушивался к рассказу всё более внимательно, всё выше поднимал очки на лоб и повторял: «гм! гм!» или вдруг восклицал: «Иисус, Мария! — ну, и что же?» Мы с Селимом, прижавшись друг к другу, с жадностью ловили всякое слово отца, но впечатление ни на чьём лице не выражалось так ярко, как на лице Селима. Глаза его светились как угли, лицо покрылось румянцем, — его горячие, восточные инстинкты выступили наружу, как масло выступает на верх воды. Ему почти не сиделось на месте. Madame д'Ив, посмотрев на него, усмехнулась, показала на него глазами Гане и потом обе почти не сводили с него глаз. Старая француженка любовалась лицом Селима, на котором, как в зеркале, отражается всё, что только приблизится к нему.
Теперь, когда я припоминаю подобные вечера, то не могу удержаться, чтобы не расчувствоваться. Много воды в реке и облаков на небе протекло с того времени, а крылатая память всё воскрешает перед моими глазами эти картины деревенского дома, тихой летней ночи и любящей, тесно сплочённой семьи. Старый ветеран рассказывает о случаях своей жизни, у молодых глаза искрятся, а там, подальше, одно личико — как полевой цветок… Эх, много воды в реке, много облаков на небе уплыло с того времени!
Пробило десять часов. Селим вскочил с места, — ему было приказано к ночи вернуться домой. Мы решили всем обществом проводить его до креста, стоящего у конца липовой аллеи, а я верхом намеревался доехать с ним до луга.
Вышли мы все, кроме Казя, который совсем разоспался.
Я, Ганя и Селим пошли вперёд, — мы с лошадьми на поводах, Ганя между нами, по середине. Старшие, втроём, следовали за нами. В аллее было темно, луна едва-едва пробиралась сквозь густую листву и серебряными пятнами пестрила тёмную дорогу.
— Запоём что-нибудь, — сказал Селим, — какую-нибудь старую, хорошую песню, — ну, хоть о Филоне.
— Теперь этого уже нигде не поют, — ответила Ганя, — я знаю другую песню: «Осень, осень, вянут листья»…
Уговорились мы так, что сначала споём о Филоне (эту песню очень любили и мой отец и ксёндз Людвик, потому что она напоминала им старые времена), а потом «Осень, осень». Ганя опёрлась своего белою ручкой о гриву Селимовой лошади и мы начали петь:
Когда мы кончили, за нами раздались рукоплескания и голоса: «Браво! браво! Спойте ещё что-нибудь!» Я подтягивал, как мог, но петь не умел, а у Гани и Селима были отличные голоса, в особенности у Селима. Потом мы пропели ещё несколько песен, во время которых я всё думал: почему это Ганя опёрлась рукой на Селимову лошадь, а не на мою? Эта лошадь как-то особенно понравилась ей. Она то прижималась к её шее, то трепала её по плечу и повторяла: «милая лошадка, милая!» — а ласковое животное фыркало и ловило её руку губами. В конце концов я нахмурился опять и смотрел только на белую ручку, опирающуюся о конскую гриву.
Мы дошли до креста, у которого кончалась липовая аллея. Селим пожелал всем доброй ночи, поцеловал руку у madame д'Ив, хотел было поцеловать у Гани, но та ему не позволила и как-то боязливо посмотрела на него при этом. Зато, когда Селим сидел уже на лошади, Ганя подошла к нему и начала разговаривать. При бледном свете луны, которую здесь не заслоняли липы, я мог видеть её глаза, устремлённые на Селима, и кроткое, улыбающееся личико.
— Не забывайте же о пане Генрике, — говорила она. — Мы будем всегда и болтать вместе, и петь, — а теперь доброй ночи!
Она подала ему руку, потом, вместе со старшими, пошла домой, а мы с Селимом поехали вперёд. Ехали мы по совершенно открытому месту и молчали. Луна светила так ярко, что можно было сосчитать все иглы на низких кустарниках можжевельника, растущего у дороги. Тихо; только от времени лошадь фыркнет, или стремя ударится о стремя. Я посмотрел на Селима, — он впал в глубокую задумчивость. Меня разбирала непреодолимая охота поговорить о Гане; мне необходимо нужно было говорить о ней, необходимо исповедаться перед кем-нибудь во впечатлениях целого дня, обсудить каждое её словечко, а тут ни с места, — я вовсе не мог начать говорить об этом с Селимом. Но Селим сам начал первый, — вдруг ни с того, ни с сего наклонился ко мне, обнял меня, поцеловал в щеку и закричал:
— Ах, Генрик! какая прелестная и милая твоя Ганя! Пусть Юзя хоть сквозь землю провалится!