Восклицание это заморозило меня, как дуновение зимнего ветра. Я не отвечал ничего, только сбросил руку Селима со своей шеи, холодно оттолкнул его самого и молча поехал вперёд. Я видел, что Селим сильно смешался, также вдруг замолчал, но через минуту повернулся ко мне и сказал:
— Ты сердишься на меня за что-нибудь?
— Ты ребёнок.
— А ты может быть ревнив?
Я придержал лошадь.
— Покойной ночи, Селим!
Было видно, что он не имеет желания расставаться со мной, но, тем не менее, машинально протянул мне свою руку. Он хотел было даже сказать мне что-то, но я быстро повернул лошадь и поскакал домой.
— Прощай! — крикнул мне Селим.
Я сдержал лошадь и поехал шагом. Ночь была чудесная, тихая, тёплая; покрытые росою луга казались огромными озёрами; где-то затрещат коростель, выпь загудела в отдалённых тростниках. Я поднял глаза к расстилающейся надо мною звёздной выси; мне хотелось молиться и плакать.
Вдруг позади меня раздался конский топот. Я оглянулся, — Селим. Он догнал меня, поравнялся со мною, перегородил мне дорогу и сказал взволнованным голосом:
— Генрик, я вернулся, потому что с тобою что-то творится. Сначала я подумал: сердится, так и пусть сердится! Но потом мне стало жалко тебя. Я не мог удержаться. Скажи мне, что с тобой? Может быть я чересчур много разговаривал с Ганей? Может быть ты её любишь? А, Генрик?
Слёзы стиснули мне горло и я не мог ответить сразу. Если б я последовал первому побуждению, припал бы к честной груди Селима, выплакался бы на ней и высказал бы всё… Но, я говорил уже, сколько раз в жизни мне ни приходилось сталкиваться с сердечным излиянием и самому открывать своё сердце, какая-то непобедимая, упорная гордость, которую нужно было пробовать, как скалу киркою, замораживала моё сердце и останавливала готовое вырваться слово. Сколько счастья испортила мне эта гордость, сколько раз я проклинал её, но всё-таки в первую минуту я не умею бороться с ней.
Селим сказал: «мне стало жалко тебя!» — значит смиловался надо мною, — этого было достаточно, чтобы замкнуть мои уста.
Я молчал, а он смотрел на меня своими прелестными глазами и заговорил с оттенком просьбы и раскаяния в голосе:
— Генрик! Может быть ты любишь её? Видишь ли ты, она мне понравилась, но на этом и делу конец. Хочешь, я не скажу ей ни слова больше? Скажи: может быть ты её уже любишь? Что ты имеешь против меня?
— Её я не люблю, а против тебя ничего не имею. Мне что-то нездоровится. Я упал с лошади, разбился. Я вовсе не люблю её, я только упал с лошади. Покойной ночи!
— Генрик! Генрик!
— Я повторяю тебе, что упал с лошади.
И мы расстались. Селим поцеловал меня на дорогу и уехал успокоенный, потому что легко можно было предположить, что падение отозвалось на мне. Я остался один, с угнетённым сердцем, с каким-то затаённым чувством горя, со слезами, стискивающими моё горло. Я был взволнован добротою Селима, зол на себя и на свою глупую гордость, которая заставила меня оттолкнуть его. Я пустил лошадь в галоп и скоро был дома.
Окна гостиной были ещё освещены; оттуда доносились звуки фортепьяно. Я отдал лошадь Франку и вошёл в гостиную. То Ганя наигрывала какую-то песенку, которую я не знал, наигрывала фальшиво, с полною смелостью человека только что начавшего учиться, но однако так, что этого было достаточно, чтобы восхитить мою более пылкую, чем музыкальную, душу. Когда я вошёл, она улыбнулась мне, не переставая играть, а я бросился в кресло, стоящее напротив, и стал смотреть на неё. Сквозь пюпитр мне был виден её спокойный ясный лоб и правильно вырисованные брови. Ресницы её были опущены, потому что она смотрела на пальцы. Поиграла она немного, потом, видимо, утомилась и, подняв глаза на меня, сказала вкрадчивым мягким голосом:
— Пан Генрик!
— Что Ганя?
— Я хотела у вас спросить о чём-то… Ах, да! Вы пригласили завтра пана Селима?
— Нет. Папа хочет, чтобы мы завтра поехали в Устшицы. Мама прислала что-то пани Устшицкой.
Ганя замолкла и взяла несколько тихих аккордов, но, видимо, совершенно машинально, думая о чём-то другом, потому что через минуту снова подняла на меня глаза:
— Пан Генрик!
— Что, Ганя?
— Я хотела у вас спросить о чём-то… Ах, да! Очень хороша эта Юзя, что живёт в Варшаве?
А! этого было уж чересчур достаточно! Гнев, с примесью горечи, стиснул мне сердце. Я быстро подошёл к фортепьяно и губы мои дрожали, когда я говорил:
— Не лучше тебя. Будь спокойна. Ты можешь смело испытывать силу своих прелестей на Селиме!..
Ганя вскочила с табурета и горячий румянец залил её щёки.
— Пан Генрик! что вы говорите?
— То, что ты понимаешь.
С этими словами я схватил шляпу, поклонился Гане и вышел из комнаты.
VII
Легко понять, как я провёл ночь после волнений, какими был наполнен весь этот день. Лёжа в постели я прежде всего спрашивал сам себя, что такое случилось и почему я совершил ряд таких деяний? Ответ был не труден: ничего не случилось, то есть ни Селима, ни Ганю я не мог упрекнуть ни в чём, что бы не могло быть объяснено или вежливостью, для всех одинаково обязательною, или любопытством, или взаимною симпатией.