Калигула подумал так: «То, что этот ныне дикий друг степей скорее под пытками примет смерть лютую, чем поделится частью, — однозначно, однако, ежели грамотно раскрутить, наколки сдаст».
Птица же подумал так: «Это явно не архитектор. Это гораздо хуже. Однако монета и связи водятся. Если сразу не спугнуть, приведет-таки в закрома».
Воздух густел над головами противников. Тайные помыслы вяло клубились в атмосфере взаимной непроницаемости. Бледными сполохами вспыхивали электрические разряды, предвестники грядущих событий.
Калигула теперь думал так: «Тут тройная игра с заковыкой. Учесть надо все. Для начала блефую…».
У Птицы сдавали нервы и он решил просто: «В гробу я видал такое вальсирование… Сомну редуты вероломным ударом в фас. И тут же, не давая опомниться, серия ударов в профиль».
Околоэлитная тусовка сдержанно следила за молчаливой дуэлью визави, предчувствуя неординарные решения.
Но тут (о, развороты Судьбы! о, непредсказуемость шанса!) цепкий Птичий глаз выхватил из разношерстно-унылого большинства господина, явно претендующего на значимость. Облаченный в черную кожу шикарного пальто, в шапке вороных кудрей, он с достоинством пронес гордый профиль Медичи мимо Птицы.
В его поступи было все: родовитость предков с примесью инородных вливаний, многочисленность жен с многократностью отпрысков, многосложность счисления крупных купюр и радужные перспективы крупномасштабных заказов.
Талант, осененный властью, прошествовал мимо.
Птица внутренне как бы забегал и внутренне же заголосил: «Вот! Вот — артисто! Вот он — истинно архитектор!».
— Кто таков? — спросил он у Калигулы, задавив силой личности малодушный трепет чувств и дрожание членов.
— Так Овчина Корней. Вождь всея монументалистов.
— Е-оо…
— Метробарон. Маг и чародей наскальной живописи.
— Е-оо…
— Художник во всех коленах и суставах своей родословной.
— Е-oo! — Птица ощутил муку горчайшую. Есть же на свете крутая накипь! Но тут же призвал себя к действию: — Возьму объект приступом. Зажму фартового везунчика в тисках моей кармы.
Только и Корней оказался не лыком шит. В нем, как на всей земле русской, история не ужилась с географией. Боролись не на жизнь, а на смерть две религии, два мировоззрения, два устава (с которым в чужой монастырь не ходят). Азиат и европеец сшиблись в схватке роковой в лучах его биополя.
Европейский бомонд, со стороны матушки, наскочил на русского кремня Ивана Овчину и закопался в нем.
— Ты понимаешь, — говорил Корней Егору на третий день совместного возлияния, — не пью, все нормально, французская кровь, умная и жестокая, не дает расслабляться. С Бенуа-Лансере картинки рисуем красивые. Выпью — отец как шарахнет по мозгам — оревуар, товарищи. Бенуа с Лансере в трансе. Валится во мне француз убогий в кому. Однако картинки еще лучше получаются.
Вот и у Птицы случился прокол географическо-исторического оттенка.
Сдружились они быстро и крепко, скажем так, на предмете проведения досуга. А проще говоря, заходит Корней к Птице и пьет у него четверо суток. Разговоры ведутся мощнейшие. Планов громадье высится по переустройству пирамиды СХ и ХФ. (Объясняю: СХ и ХФ — крыши для свободолюбивых художников.) Объекты обсуждаются исключительно историко-культурной значимости. Перспективы такие — дух захватывает. А дух у Птицы мощный, мозг глобальный, прошибает любые преграды влет. Короче, понастроят сооружений за четверо суток — на сопливой козе не объедешь.
А на пятые приезжает Анастасия на красных «Жигулях». Хлопнет водки грамм 150, споет с мужем дуэтом «Ой, да то не вечер, то не вечер, мне малым-мало спалось…» и увозит Корнея домой отсыпаться.
А Птица в тоске и печали садится эскизы рисовать да макеты клеить. Во вторник подгребает на Совет. А председательствует на Совете К. И. Овчина, умный и жестокий француз. И не оставляет от макета с эскизами камня на камне. (А это, между прочим, хлеб наш насущный.) А вечером заходит к Птице и пьет у него четверо суток…
Вот такая ерунда. Географическо-историческая.
Но к делу.
Гнездо себе Птица соорудил небольшое, но емкое. Площади нет, но сколько на ней всего помещалось, уму не постижимо! Здесь он и жил, и гостей принимал, и подруг развлекал, и друзей отоваривал. Здесь и картины писал агромадные.
Оденет рубаху холщовую до пят и начинает краски по банкам выдавливать. Надавит ее немерено — красит и поет:
Не венец ли это?
А впрочем, не венец ли лето?
Или лета?
— Каки-таки муки творчества? — дивится. — Бери себе краску повкусней-поярче да наноси на холст белый-белый. Краска лишь охает от удовольствия да постанывает. Хорошо ей, заразе, на белом холсте, и мне хорошо в рубахе на свете белом!
Отойдет на пару шагов:
— Бона-матерь пресвятая! До чего ж впечатляет.
— И кто сие учудил? — спрашивает.
— Чио, чио сам, — зачирикает радостно.
— И что сие означат?
— «Белеет парень одинокий» — вот что сие означает.
Однако по сторонам посмотрит — что за убогость быта и бытовая блеклость!
Бог, конечно, не фрайер, но окружающий мир нуждался в чистом колере. Таково было творца компетентное мнение.
И чего?
— А наплеванто на законо, вот чего!