Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой поздней поэзии, чем больше исторических примет и бережно-медлительных философских сокровений, тем все объемнее в ее стихах звучат народное "мы", соборное "наше". Как и любимый, ценимый ею великий русский мыслитель Константин Леонтьев, она все больше начинает понимать взаимосвязь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чувство и дало возможность ей одной из первых ужаснуться хаосу перестроечных лет, поразила несоизмеримость эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей и мелкотравчатость, некрасивость, уродство нынешних ее разрушителей.
Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных решений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме "Медный всадник", так же прекрасно знал о жертвах и великой крови, так же жалел несчастного маленького человека, но красота замысла поражала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты…
Она, как никто другой, предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэтического слова в наше лоскутное раздробленное время. Недаром она не один раз сравнивала наши дни с "последними днями былого Рима". Великая имперская культура Пушкина и Толстого могла возникнуть только на великом имперском пространстве, красота слова лишь мистически развивала красоту самой державности.
И надобно было Татьяне Глушковой пройти и пережить трагедию любви, окунуться в одиночество, изжить его погружением в культуру и историю, дабы во всей полноте пережить катастрофу России и стать ее свидетельницей уже на вечных пространствах истории.
ПРИГОВОР ПОЭТА ОБЖАЛОВАНИЮ НЕ ПОДЛЕЖИТ.
И как бы будущие либеральные историки не пытались оправдать творцов разрухи, русская литература не дает им никакого шанса. В отличие грозных триумфаторов прошлого, от Петра Великого до Сталина, у пигмеев времен перестройки нет даже попыток великих преобразований, рекам народной крови они, их сотворившие, не способны ничего противопоставить. Потому и молчали прикормленные либеральные музы. Даже об октябре 1993 года в ответ на глушковский цикл "Всю смерть поправ…" и прохановский роман "Красно-коричневый" писатели иного стана не смогли написать ни строчки, кроме позорного расстрельного письма в газету "Известия". Так и останется уже навсегда жирный кремлевский боров в русской литературе приговоренным безжалостными глушковскими строками.Может быть, потому и осознанно сбросили русскую литературу с пьедестала, осознанно унизили значимость писателя, что придворные льстецы, несмотря на все подачки, не смогли выдавить из себя ни одного шедевра, ни одной мало-мальски значимой строки в защиту ельцинской своры, а с другого берега, берега народного горя, неслись лишь плачи одних и проклятия других? Надо признать: русская литература не замаралась в ельцинском блуде. Даже сломленные или продавшиеся не исторгли из себя ни одного значимого художественного слова в поддержку режиму. Мы знаем равновеликую красную и белую классику, значит, и там и там — было величие идей. Были красота и правда. Был цветаевский "Лебединый стан" и были "Двенадцать" Блока. А что противопоставить глушковским строчкам из стихотворения "Горит Дом Советов".