Уносили Манечку мужики далече не молодые — Свиридов, Хлебин, Борис Николаевич, Боканов и, конечно, Михаил Зайцев. Помогали наехавшие племянники и Юрка Леднев. Часто менялись, подставляя под гроб табуретки, которые, вместе с веревкой, тащил, ковыляя в серых валенках, Пудов. А впереди плыли два жестяных зеленых венка, стоявших прежде под образами. И долго маячила у околицы одинокая фигура в черном костюме.
Чем ближе подходили к мосту, к Курганам, тем ярче озарялось небо, тем хлеще подгонял шествие гром. Хлюпнули по воде в бочажинке и внесли Марию Артемьевну в гору. Цветные кресты крылись среди орешника, ольхи и калины.
Вырытая яма оказалась глубокой, чистой, почти сухой, глина с вкраплениями известняка была хорошо отесана. «Молодец, Юрочка», — похвалила Алевтина. «Вот тебе и квартира», — вздохнул кто-то. Прощались по череду, низко кланялись, произносили приветные слова, прикладывались к сложенным рукам, к желтому лбу, к иконке. Сестры смешали все, пошли причитать, выкликать, и бабы заголосили, заплакали, обтирая лица концами платков. Гром бухнул над самой могилой, дочка упала на Манечку, закричала, обхватила, истеребила мать. Приоткрылись у Мани губы, блеснул металлический зуб — устала, видно. Пора было в покое оставить. Долго прилаживали платок у шеи, то завязывая узлом, то развязывая. («Нельзя узлом», — говорили бабы.)
И гулко, уже в полном молчании застучал молоток.
Когда снова понес Алевтину поток ежедневных, ежечасных забот на ферме и дома, Женька нет-нет да и заставала мать в непривычном для нее состоянии: сядет где попало, уронит руки на колени и глядит в одну точку — и сразу видать, какие тяжелые руки.
— Ты чего, мам?
— Да так, устала чего-то.
Однажды сказала:
— Вот уже и картошку надо опахивать. Казалось — лето еще впереди, все только и подгоняли его. А зачем? Пройдет, а дальше опять ничего…
И все ж всей душой ждала она, когда зацветут огурцы, закраснеет клубника — зеленые ягоды лежали в воде, гроздьями свесившись в борозды, гнили.
Но пришла пора приниматься и за картошку. И тут обнаружилось, что окучник, лежавший в конце огорода, пропал. Своих опросила — никто не убирал, не видал. Соседки, охваченные той же заботой, только дивились: и кому надо было? Этот окучник, с весны вытащенный со двора, всегда находился на месте. Никто никогда не зарился.
Расстроившись, Алевтина бездельно моталась, а пообедав, велела Юрке лезть на лиственницу, обрезать до половины. Лиственницы посадил еще Федор — одна уже путалась в проводах, да и солнце застила дому и палисаднику: смородина скукожилась, пионы шли плохо — Зимина дала два корня весной.
Юрка жалел, что Степашка маленький, а то бы он сделал для него из срезанных ветвей «салашку», как называли они ребятами шалаши, которые устраивал батя (то-то радости было!).
— Успеешь, — сказала Алевтина, — год-второй — и те две обрежем.
Лиственница широко, шатром, разбросала оставленный нижний громоздкий ярус. Юрка подбирал ветви, перерубал и сносил во двор, клал на поленницу, а Женька, укутавши Степашку в голубое, похаживала под лиственницей.
— Ой, Юра, на пальму похожа! Вот мы с воробушком и на юге!
И вдруг она увидела, что мать сидит под окном, глядит в одну точку.
— Мама!
— А? А, это я так. Вот думаю, никто теперь так и не узнает, кто тогда продавал зерно.
— Какое зерно?
— Да когда поссорились с Манечкой. Из-за мешка зерна ведь. А теперь окучник. Куда бы деться ему? Она ведь озорница была, представляльщица.
По деревне ходили следопыты. Мальчики и девочки — двенадцати лет и пятнадцати. С красными галстуками, с засученными штанинами и рукавами, кое-кто в джинсах, трое в буденовках: два спортивных парнишки и рыжеусый, бородатый предводитель, с комсомольски боевитой женой Герой.