— А вы… справьтесь в справочной, — сказала тетка с корзиной для передач и пошла.
— Что уж так-то неласково, могла бы и подождать, — рассердилась Алевтина и направилась в справочную.
— Артемьева? — переспросили в другом окне. — Мария Артемьевна? Умерла вчера в пять вечера.
В автобусе Алевтина все еще не могла унять дрожи, дергала носом, ловила холодными губами слезы, вздыхала судорожно. На коленях утрясалась в лубочной четырехугольной корзиночке клубника — целых три килограмма.
Дома, рассказав все Жене и Юрию, поставив на стол клубнику, она долго сидела, глядя в одну точку, уронив тяжелые руки на колени.
— Ну что ж теперь делать, мама, она вся больная была, — вздохнула Женя, усаживаясь кормить грудью Степашку.
— Если бы я сама позвала ее, она обязательно пришла бы тогда, — убито качала головой Алевтина, — и не таскала бы банок из подпола, и ничего не случилось бы.
— Так через день случилось бы, через два. Ей в огороде нельзя было возиться, а она возилась. — Ребенок таращился на Женю, а она с неумолимо проступавшей улыбкой водила соском по его губешкам.
— Нет, может, и обошлось бы. Хоть бы годочка два еще пожила…
Она взяла отгул и занялась похоронами. Заказала гроб, собрала вещички, приготовленные Марией Артемьевной на смерть, повезла в больницу. Саван ей не понравился, из реденького миткаля сшит, как из марли, достала из собственного шкафа белый материал, и они с Катериной Воронковой сшили новый саван. В больнице упросила, чтобы Марию Артемьевну не вскрывали — чего зря резать, когда известная больная, врачи написали справку, и все сделалось, как хотела Алевтина. Заморозку дали с собой, она и с этим справилась. И телеграммы родным отбила.
Сестры и племянники Марии Артемьевны приехали из Москвы на машине, когда Алевтина готовилась к поминкам. В день похорон подкатила на такси дочка — прилетела из Куйбышева.
Серо-голубую крышку гроба с черным крестом прислонили стоймя к крыльцу. В большой многооконной избе было тускло от мокрого, заслоненного фуксиями и геранями дня. Тускло светила иконка на груди покойницы. Племянники привезли два массивных, жестяно позванивающих венка, положили к лицу Мани белые, исступленно расцветшие, пугающе нежные пионы, устелили пол в избе, на мосту, на крыльце — дорожкой, дорожкой, до самой калитки! — еловым лапником. От этого лапника на полу и земле исходила тихая, лесная, торжественная печаль.
Маня лежала под образом Богородицы в наново сшитом саване, собранном на голове, с молитвой на бумажной ленте по лбу, точно какая царевна. Странная тень улыбки стыла на лице. Хорошая лежала, как при жизни.
После двенадцати потянулись бабы, да и мужички, вставали у дверей, сложив руки на животе; которые подходили ближе, вглядывались в покойницу, теснили друг друга, и скоро уже стало совсем темно в избе от людей. Женщины стояли все до единой в платках, больше в черных, под булавочку, и старые, и помоложе, и совсем молодые, как Женька. Алевтина ездила в Спас отпевать заочно, в сумраке дня трепетно жили подсвеченные свечками лица. Когда приходила смерть, вспоминала деревня, что она старой веры и тщилась творить забывшиеся обряды.
Посередке, напротив гроба, громоздилась Марфа в серой длинной поролоновой куртке. Время от времени в тишине бухала густым голосом: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилу-у-у-у-уй нас». «У» выводилось особенно тщательно, выходило даже в разных тональностях. После чего Марфа бормотала чего-то, крестилась и кланялась. И опять возникало торжественное молчание. И опять она затягивала: «Святый боже, святый крепкий… у-у-у-у-уй…»
В кухне переговаривались хозяйки, топотили из двери в дверь, готовясь помянуть, чтобы народ после похорон не ждал долго — поди, иззябнут.
Подпершись палкой, прислонясь к печке, Андрей Воронков стоял бледный, коротко остриженный, какой-то вытянувшийся, в черном костюме, странно менявшем его, — кто знает, может, помстилась собственная смерть, передвигался он все труднее.
Авдотья Хлебина устала, присела на диван и, моргая над свечкой слезящимися глазками, строго заметила Марфе:
— Надо не «помилуй нас», а «упокой, господи, рабу твою».
— А я так и говорю потом-то, — отбрехнулась Марфа и вновь затрубила, однако громко произнесла: — Упокой, господи, усопшую новопреставленную рабу твою Марею! — Обернулась к Катерине Воронковой, розовое полное лицо сверкнуло обычной улыбкой: — Елкой-то пахнет — душа с телом расстается!
И все же торжественность и печаль копились в бабьем стоянии, в их последнем поклоне.
— Вся Россия на этих бабах держится, — донесся с крыльца молодой мужской голос, видимо кого-то из племянников.
Кто-то помянул войну, ему тотчас ответили:
— А на фабриках и заводах кто? Дети их, внуки, дочки да внучки!
В дверь заглянула Алевтина:
— Ну что, бабы, сделали свое? Выносить пора.
Дождик все накрапывал, и в небе погромыхивало, урчало.