«Вчера Гоголь обедал у нас и ушел в 8 часу. Мы объяснились, и я все же теперь, по прошествии 13 часов, нахожусь еще в волнении, так я был глубоко проникнут этою сценою. Это письмо должны прочесть только ты, моя бесценная Олинька, да ты, дражайший Константин. Никто более. Здесь знают Вера да Миша». Далее Сергей Тимофеевич рассказывает, в каких стесненных обстоятельствах находился Гоголь и как ему трудно было в этом признаться. «Что делать? К кому обратиться? Все кругом холодно, как лед! Да и как унизиться великому человеку до просьбы денег, в которой, наверно, еще получит отказ?.. Зато когда я уверил его (я его обманул), что у меня деньги есть, что это меня не расстраивает, даже не стесняет, когда он почувствовал, что ему не стыдно, не совестно принять помощь от человека, заслуживающего эту честь, это счастье… Боже мой, какая радость разлилась по всему существу его, как начал он говорить о том, что у него готово, что он сделает по возвращении в Москву. Ну, этого пересказать нельзя! Это можно только чувствовать!.. Ну теперь надо обратиться к тому, где взять деньги. Я решился выпросить их, по секрету от всех, у Княжевича, а если он не даст мне, то у Бенардаки. На случай же отказа пишу сейчас же к Ивану Ермолаевичу Великопольскому и прошу его (так же под печатью тайны от всех) прислать мне все 2700 немедленно в Петербург…»
Как видим, Аксаков стремглав бросается на выручку Гоголю, не только не имея необходимых денег, но еще даже не зная, где он их раздобудет (в конце концов деньги дал Д. Е. Бенардаки, богатый откупщик, знакомый Гоголя, по некоторым сведениям послуживший одним из прототипов Костанжогло из II тома «Мертвых душ»). И больше всего беспокоит Аксакова, как бы не обидеть Гоголя своей помощью, не поставить его в щекотливое положение, не внушить ему подозрение, что это обременительно для заимодавца. Сергей Тимофеевич уверен, что Ольга Семеновна и вся семья одобрят такой шаг, а от остальных он будет держать его в строгой тайне, чтобы не вышла какая-нибудь неловкость для Гоголя.
В том же письме Аксаков сообщает об отношении писателя к другим членам семьи. «Как он хорошо понимает все наше семейство! Тебя, мой Константин!.. Он будет тебе другом на всю жизнь! Он жаждет перенесть тебя от умственного мира – в мир искусства. Еще скажу, что Гоголя никто в Петербурге не понимает, по крайней мере, из людей, мне известных. Забыл сказать. За обедом прямо против него висел портрет Кирилловны. Посмотря на него несколько раз, вдруг он спрашивает меня потихоньку: „Откуда этот превосходный портрет?” Я, разумеется, сейчас объяснил дело, и Машенька (то есть М. Карташевская. –
За обедом у Карташевских перед взглядом Гоголя как бы вновь прошло все семейство Аксаковых: Сергей Тимофеевич, Вера, Миша, а заочно еще Константин, Машурка…
Сергей Тимофеевич упоминает о холодности и отчужденности, которые проявляли к Гоголю петербуржцы. Он имел в виду прежде всего свое окружение – родственников, друзей, знакомых.
Чего только не наслышался от них Аксаков! Старый его друг Владимир Иванович Панаев спросил с ехидцей: «А что Гоголь? Опять написал что-нибудь смешное и неестественное?» Аксаков чуть не ответил ему дерзостью.
А ведь когда-то Владимир Панаев, будучи важным начальником в департаменте уделов, покровительствовал молодому Гоголю, безвестному чиновнику того же учреждения, и Гоголь отзывался о нем с благодарностью. В. И. Панаев был человеком добрым и отзывчивым, и не в душевных его качествах коренилась причина неприязни к Гоголю. Где ему, автору сентиментальных идиллий, которого Белинский и его друзья иронически перекрестили в Титира Ивановича (Титир – пастух из «Буколик» римского поэта Вергилия), – где ему было понять исполненные тончайшего комизма и жизненной правды гоголевские творения?
Иван Аксаков замечательно точно сказал: «Появление сочинений Гоголя произвело такой резкий переворот в общественности и, в частности, в литературном сознании, что сочувствие или несочувствие к Гоголю определяло степень развития и способность к развитию самого человека. Это был рубеж, перейдя через который Сергей Тимофеевич растерял всех своих литературных друзей прежнего, псевдоклассического нашего литературного периода. Они остались