Трудная, неблагодарная и, главное, грязная эта работа — выделка овчин. Для начала надо было набрать у крестьян партию овчин, штук полтораста. Сухие овчины с присохшим к шерсти навозом сначала замачивались в речке, чтобы размокли, тогда лучше очищались с них грязь и навоз. Вымоченные и вымытые овчины переносились в дом для дальнейшей обработки. Острой косой счищались с мездры остатки мяса. Потом в большие чаны с водой засыпалось пуда полтора муки. Туда закладывались овчины и квасились там определенное время, а потом поступали в окончательную обработку. Запах в помещении стоял убийственный, он пропитывал одежду, волосы, кожу, всего человека. Дышалось с таким трудом, что с непривычки в овчинной нельзя было пробыть больше десяти минут — необходимо было выскакивать, подышать свежим воздухом! Как неразлучная тень тянулся этот запах кислятины за человеком и долго не выветривался. «Овчинника» можно было безошибочно узнать, вернее, унюхать, издалека.
После сбора первой партии овчин отец прихворнул и послал меня на речку мыть овчины. Было очень морозно, затрудняюсь сказать точно, сколько градусов, — кто мог их определить без градусника, о котором в то время и понятия не имели в деревне. На речке надо было прорубить прорубь и в ней мыть овчины. Приходилось очень часто делать перерывы, чтобы отогреть коченеющие маленькие руки. Работа подходила к концу, когда совсем обессилевшие от холода руки выпустили очередную овчину и моментально течение унесло ее под лед. Отец строго-настрого приказал не упускать овчину, я отлично понимал, какая это огромная потеря: выделка каждой овчины стоила 50–60 копеек.
Я и про мороз забыл, сразу стало жарко от мысли, как идти и говорить отцу о бедах… Придумать я ничего не смог и, надеясь, что авось обойдется, вернулся домой и ничего не сказал отцу. Но мой смущенный вид и неуверенные ответы насторожили его. «Что-нибудь случилось?» — спросил он. Хотя я говорил, что ничего, отец не поверил и стал пересчитывать овчины. Несколько раз он пересчитывал, но одной овчины все недоставало.
Стоял я ни жив ни мертв, едва выдавил, что, возможно, она осталась в реке. В конце концов все же пришлось признаться, что упустил ее в проруби. Больно избил меня отец, что называется, «всыпал», да не один раз. Сначала я терпеливо переносил наказание, чувствуя себя как будто виноватым, но после третьей порции заявил, что уйду от него. За эту дерзость отец избил меня еще сильнее.
На другой день снова стал пересчитывать овчины, снова разгневался, и опять повторилось вчерашнее.
После этого я окончательно решил уйти от него домой, сбежать было не трудно. Я всегда ходил за водой. Взял ведро, оставил его в сенях и отправился в Рязань, наметив свой путь вдоль узкоколейки. До Владимира двести километров, а оттуда до Шуи всего сто. И я в деревне — у матери. В мыслях казалось все несложным, а что в кармане не было ни гроша, что одежонка была «ветром подбита», что путь не близкий — всему этому не придавал значения. Самое смутное представление было и о расстоянии до дома. Что такое триста верст, я реально себе не представлял. Зашагал по узкоколейке, но идти по шпалам оказалось очень трудно, тем более что местами она была занесена снежными перекатами. Пришлось свернуть на большую дорогу, а это значительно удлиняло путь. Старался проходить в день по 25 верст, но дни были очень короткие; идти ночью опасался — боялся волков. Высчитывал так, чтобы к ночи попасть в какую-нибудь деревню. На ночевку меня пускали везде с большой неохотой, так как от меня несло запахом кислой овчины.
Был морозный Крещенский сочельник. Светила яркая луна, изредка скрывавшаяся за облаками, на улице деревни было много молодежи. Долго ходил я от дома к дому, стучался, просил пустить переночевать, но все напрасно — везде отказывали из-за противного запаха, сопутствовавшего мне. Никакой хозяйке не хотелось, чтобы ее вымытый к празднику дом пропах кислятиной. Горькая обида охватила меня, вдобавок голод и холод давали о себе знать. Так безрезультатно прошел всю деревню; я заплакал от своего горя.