Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был создан для таких «драк», в них раскрывался его нетерпеливый талант, он расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие вызывало и сильный ответ – тут-то и было его поприще, и он мог
Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам примкнуть к «Отечественным запискам» осталось прежним: тем не досталось ни строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с «москвичами». Достаточно того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в Петербург её повёз Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала.
4
Всё это отвращало его от Москвы, хотя он полюбил Москву. Он любил стоять возле широкого окна своей комнатки на втором этаже дома Погодина и смотреть на очищающееся от снега Девичье поле. Скоро оно покроется гуляющим народом – минет великий пост, грянет пасха, настанет его любимая пора – весна. Грачи будут виться у глав Новодевичьего монастыря, у куполов Смоленского собора, над крестами и стенами, видевшими в своей жизни многое.
Русская история слишком ощущалась в Москве – за то и любил он её, здесь, как и в Риме, всё вырастало из корня, на корне стояло и подпиралось преданием. Тут он чувствовал себя русским. Петербург казался ему из московского уединения немцем – он как мундир, сшитый по заказу: всё ровнёхонько, строчка к строчке, всё открахмалено (белые стоячие воротнички), и пуговицы, и золотой узор на месте, но холоден, мёртв. Москва как-то беспорядочно толпилась, домики наезжали один на другой, было много полудеревенских дворов с хлевами, где мычали коровы, курятниками, конюшнями. Бестолковость и теснота Москвы вдруг взмывали к высотам Кремля, Воробьёвых гор, с которых видно было далеко вокруг. Особенно полюбил он Кремль, Ивана Великого, замкнутое пространство площади перед Архангельским и Успенским соборами. Тут творилась русская история.
В Москве хорошо думалось. Хорошо думалось под акающую и круглую московскую речь, под крики извозчиков и гомон грачей. Здесь говорили мягче, ласковей, не скакали фельдъегеря, не маршировали солдаты. В театрах было по-домашнему, в салонах не пахло салоном. И хотя он скучал в гостях, даже сама эта скука была не та, что в Петербурге: там она раздражала, здесь давала отдых. Гоголя в те месяцы видели во многих домах – у Аксаковых, Д. Н. и Е. А. Свербеевых, А. С. и Е. М. Хомяковых, у А. П. Елагиной, Щепкиных, у своих добрых римских знакомых А. Д. и Е. Г. Чартковых. И все помнят его не очень-то весёлым. А когда уж пригласил его к себе генерал-губернатор князь Д. В. Голицын (хотел поинтересоваться знаменитостью), он и вовсе нахохлился. Не хотел ехать, отговаривался болезнью, недомоганием – не помогло. Нарядили в чужой фрак (своего не было) и повезли. Читал он князю «Рим», князь слушал, ничего не понимая, хлопал, хлопали и остальные.
«Рим» появился в третьей книжке «Москвитянина» за 1842 год. Он сразу поставил Гоголя в ряд консерваторов. Белинский из Петербурга отозвался гневным письмом. «Страшно подумать о Гоголе, – писал он Боткину, – ведь во всём, о чём ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!» Боткин не преминул передать Белинскому отзыв Гоголя. Как-то, говоря о Белинском, Николай Васильевич сказал, что критик он хороший, но не слишком уважительно относится к святыням русским, в частности к Державину. Белинский тут же откликнулся: «