Пошутили, признайтеся! Скромничаете. Но, уж коль сами меня за друга держите, коль две книги, ещё в рукописях мне первому собственноустно читали, и даже с дневником перед тем, как сжечь – ознакомили, так, голубушка вы моя, удостойте, прошу вас, прочтите и четвёртую… Я зайду к вам намедни, без сотоварищей, без прессы, один, как и раньше, да у комелька и послушаю? А вы мне поворкуете, прочтёте книжечку, да? Завтра, в пять?!
Упоминание графом сожжённый дневник не прошло бесследно. Графу показалось, что конец его фразы она даже и не услышала. Глаза затуманились, и сознание направило взгляд Гоголиады куда-то назад, наоборот, вглубь её мозга, к памяти. Тело осталось, стояло тут, перед ним, а Гоголиады в нём словно и не было, она будто выпорхнула куда-то. Графу стало страшно. Он покашлял. Попереминался с ноги на ногу. Покашлял. Буфы тяжёлого бархата штор наполнились сквозняком, как паруса.
Где-то скрипнула дверь. Странно заржала лошадь внизу. Внизу. Там люди. А здесь тело Гоголиады с открытыми глазами и вздымающейся грудью. Она дышит, но её здесь – нет. Что такое "стеклянные глаза", он не знал, но глаза из стекла видеть приходилось. Теперь рядом с ним стояла вполне живая женщина, но мимо него смотрели её живые зрачки из стекла.
Вдруг по телу Гоголиады рябью прошла мелкая дрожь, и глаза оживились. Она возвращалась. Граф облегчённо выдохнул последний хмель.
– Ваше общество мне не неприятно, Граф, и потому заходите, когда вздумаете, но только книги я новой не написала, уж вы поверьте мне, а не слухам столичным…
– Слухами светская жизнь полнится! – затараторил граф, стараясь перешептать плохо отступающий страх, – Голубонька, вы свет хоть и видите, и в оном бываете, но – изредка, и как бы – опрометью, а сути его и не знаете: свет, он не на глазу, но на слуху, вот его сущность! Это с виду только все как павлины павами ходят, а послушать, как сии павлины поют, так ой-ё-ёй!..
Граф случайно раздавил чашку с остатками кофе. Вытер (по возможности незаметно от хозяйки) руки о скатерть, запихнул носком туфли осколки под стол.
– Не доводилось в павлиньи песни вслушиваться, – нараспев задумчиво произнесла Гоголиада, словно пробуя слова на вкус, – А вот, что бы "свет слушать"… ума не хватило. Свет, если он есть, он изнутри проглядывает.
Тут уже не согласился граф:
– Не ругайте, голубонька, свет наш. Он хоть и хилён, а всё ж – наш! Пусть ростом не удался, от времени только скрючивается, а не растёт, а если и растёт, той куда-либо в бок, то на запад, то на восток, пусть ударение он не знает, куда влепить, толи на п-о-няла, толи на пон-я-ла, а всё же он – наш, национальный… э… многонациональный… (хмыкнул новому, зародившемуся в его трезвеющей голове писательскому каламбуру) и татарский на треть!.. Так для того такие как вы, голубонька и пригодитесь! Обсветить! Облагородить! Чтоб и просветить нашу жизнь пустосветскую!
Граф остался доволен своей речью и победно посмотрел на собеседницу. Но той не было на прежнем месте. Граф опять вздрогнул и поискал её глазами, дико оглядываясь в пустом и тёмном замке.
Гоголиада сидела на корточках у камелька, грела пальцы, смотрела на них, а не в огонь.
Он не слышал, как она отошла так далеко во время его проповеди о национальных светских особенностях. Что ж, над всем задумываться – думалки не хватит. Сам подошёл к ней, встал за спиной. Лишний раз видеть её задумчивый взгляд ему не хотелось. После того "отсутствия в присутствии", трезветь графу уже было некуда.
Гоголиада задумчиво произнесла:
– Я ж теперь гожусь боле для монастыря, чем для жизни светской. Уйду я скоро, и не держите меня здесь, уйду, тяжело моё здесь положение.
Графу стало смешно. Это ж надо, что придумала. Эх, знала бы ты, голубонька, как по утрам болят суставы и в сами кости словно спицы повставляли. Когда просыпаешься утром и не знаешь, то ли спать только лёг, а то ли уже и поспал? Об отдыхе все думы, начиная с самого раннего утра. Это – начинающаяся старость. Это – конец молодости. Больше не тянет плюхнуться с разбегу в речку: и холодно, и можно не вынырнуть. Это когда горячее молоко прельщает больше кружки доброго вина, это когда проходящая мимо тебя юбка уже не вызывает даже щекочущих воспоминаний… хотя про юбку для неё – не то. Граф осклабился в отеческой улыбке:
– И это вы, молодка, говорите мне, псу обглоданному?! Милочка вы моя, да чем же положеньице-то ваше столь тяжкое, чтоб уходить от нас?
Гоголиада медленно развернулась к нему и начала подниматься. На графа опять словно сыростью повеяло. Он сжался внутри сюртука и, стараясь не смотреть в глаза хозяйке, попытался проследить, куда она смотрит. Она показывала ему ладони и пальцы. Долго показывала, покручивая их перед носом графа и вместе же с ним их разглядывая. Потом тихо сказала:
– Посмотрите! Совсем холодные…
Граф отпрянул и промолчал. Нечего было говорить. К тому же он понял, что если ещё пробудет у Гоголиады хоть некоторое время, оно (это самое время) окажется роковым для его души. Граф заспешил, засуетился в поисках трости и шляпы, по обыкновению в таких случаях затараторил: