«Чтобы уберечься от сирен, Одиссей заткнул себе воском уши и велел приковать себя к мачте». Первая фраза – это уже один из великолепных ударов крупными силами в качестве начала у Кафки, как, к примеру, первый параграф его романа «Америка», в котором мы видим героя, Карла Россмана, прибывающего на корабле в порт Нью-Йорка, любующегося статуей Свободы с мечом, поднятым по направлению к солнцу. Мы почти не обращаем на это внимание, но где же мечь у статуи Свободы? Здесь мы имеем дело с Одиссеем, заткнувшим уши и прикованным к мачте, тогда как по легенде у гребцов были заткнуты уши воском, а Одиссей был привязан к мачте. Здесь было разделение труда, по сути, сама модель разделения труда, если следовать аргументу Адорно и Хоркхаймера, представленному в «Диалектике Просвещения» (1997). Есть четкое разделение между теми, кто был обречен быть глухим и работать, и теми, кто слушал и наслаждался, получая удовольствие от искусства, но при этом был беспомощно привязан к мачте. Именно здесь заключен сам образ разделения на работу и искусство, и самое место, чтобы начать изучение функций искусства в его отделении от экономики труда и от выживания, то есть в его беспомощности. Эстетическое удовольствие всегда в оковах, ему препятствуют заданные границы, и именно поэтому Одиссей, противостоящий сиренам, представляется настолько исключительным для Адорно и Хоркхаймера.
Одиссей Кафки сочетает обе стратегии, аристократическую и пролетарскую, он принимает двойные меры, хоть мы и знаем, что все это бесполезно: пение сирен может пронзить любой воск, а настоящая страсть может разорвать любые цепи. Но у сирен есть еще более действенное оружие, чем голос: их молчание, то есть голос в своей чистоте. Молчание, невыносимое и непреодолимое, – абсолютное оружие закона. «Хотя этого не случалось, но можно представить себе, что от их пения кто-то и спасся, но уж от их молчания наверняка не спасся никто». Мы не можем противостоять молчанию по одной простой причине, что тут нечему противостоять. Именно здесь предстает механизм закона в своем минимуме: он ничего не ждет от нас, ничего не требует, мы всегда можем воспротивиться указам и предписаниям, но не молчанию. Молчание здесь есть сама форма действительности закона за пределами его значения, нулевая точка голоса, его чистое воплощение.
Одиссей наивен: он по-детски доверяет своим приспособлениям и плывет рядом с сиренами. Сирены не просто молчат, но делают вид, что поют: «Сперва он увидел было повороты их шей, их глубокое дыхание, их полные слез глаза, их полуоткрытые рты» и верил, что они поют, что ему удалось спастись и что он был хитрее их, хотя их пение и невозможно было остановить. «А Одиссей, если можно так выразиться, не слышал их молчания, он полагал, что они поют и только слух его защищен». Если бы он знал, что они молчали, то был бы потерян. Он воображал, что избежал их власти при помощи своего наивного ухищрения, и в качестве первого объяснения мы склонны предполагать, что его спасла его наивность.
Однако правда всей истории, возможно, вовсе не заключается в наивности Одиссея: «Может быть, он, хотя человеческим умом этого не понять, действительно заметил, что сирены молчали, и только до некоторой степени корил их и богов за то мнимое пение». Изворотливый и хитроумный Одиссей, ловкий и коварный Одиссей – Гомер очень часто сопровождает его имя одним из этих эпитетов. Не проявил ли он крайнюю хитрость, претворясь наивным? Таким образом, во втором объяснении он выступает коварнее их, делая вид, что не слышит, что там действительно нечего слышать. Они делали вид, словно поют, и он сделал вид, что не слышит их молчания.