Здесь, таким образом, предстает вторая стратегия: стратегия искусства, искусства как неисключительного исключения, которое может возникнуть в любом месте в любой момент и сделано из чего угодно, из предметов, готовых к употреблению, так долго – насколько оно может обеспечивать их зазором, заставлять их соблюдать разрыв. В этом и есть искусство минимального различия. Однако как только оно появляется, данное различие оказывается подорванным самим жестом, который его спровоцировал, начиная с того момента, как этот жест и это различие становятся учрежденными, как искусство превращается в институт с отведенным ему местом и прочерченными границами. Его власть заключается в то же время в отсутствии власти, сам статус искусства маскирует то, что на кону. Отсюда фарс эгоцентричной гигантомании и непонятого гения, занимающего бо́льшую часть истории. Жозефина хочет невозможного: она хочет место за пределами закона, за рамками равенства – а равенство является основной особенностью мышиного народа, равенство в их миниатюрности, в их крохотном размере (чем объясняется, что ее претензии на величие выглядят еще более комично). Но в то же время она хочет, чтобы ее исключительный статус был юридически санкционирован, символически признан, прославлен надлежащим образом. Она хочет быть как суверен одновременно в рамках и за рамками закона. Она желает, чтобы ее единственность была признана в качестве особой социальной роли, и, начиная с момента, когда искусство получает его, оно исчерпывает себя. Разрыв, который оно вводит, сводится до социальной функции, как и все другие, разрыв становится институцией разрыва, его место ограничено, и в качестве исключения он может прекрасно вписаться в правила – то есть в правила закона. Как артистка, которая желает поклонения и признания, она будет забыта, предана музею воспоминаний, то есть забытью. Ее голос, который дает трещину в кажущейся непрерывности закона, предан и разрушен самим статусом искусства, которое вновь устанавливает и заполняет зазор. В лучшем случае оно может быть маленьким перерывом: «Свист – это язык нашего народа, многие, сами того не зная, всю свою жизнь только свистят, но тут этот свист освобождается от оков повседневной жизни и на краткий миг освобождает и нас»[331]
.Лишь на непродолжительный момент, однако, освобождая нас, она помогает нам наилучшим образом переносить все остальное. Миниатюрный размер мыши достаточен для того, чтобы создать зазор, но как только он институирован и признан, его важность уменьшается до размера мыши, вопреки его иллюзии величественности. Это голос, привязанный к мачте, и гребцы, несмотря на то что они могут услышать его в миг короткого перерыва, будут и дальше оставаться глухими. Таким образом, мы не заканчиваем вместе с кафкианской версией Одиссея, но застреваем с Одиссеем как таковым, или, скорее, с версией Адорно и Хоркхаймера. Великолепный голос Жозефины в итоге станет den Mäusen gepfiffen, как гласит немецкое выражение (и эта немецкая фраза вполне могла послужить источником всей истории), что означает: пищать впустую кому-то, кто не может ни понять, ни оценить это – не по причине тупости масс, а ввиду природы искусства как такового. Мы можем сказать: искусство и его мышеловка. Таким образом, вторая стратегия терпит неудачу, она становится жертвой своего собственного успеха, и трансцендентность, которую обещает искусство, оказывается такого характера, что она может запросто соответствовать одной из частей разделения труда; разрушительная сила разрыва, как оказывается, прекрасно адаптируется к преемственности.
Собака
Перейдем теперь к третьему варианту. Повесть «Исследования одной собаки» («Forschungen eines Hundes»), написанная в 1922 году (за два года до смерти Кафки) и опубликованная в 1931 году, название которой в очередной раз дал Макс Брод, является одним из самых странных и мрачных рассказов писателя – и это немало, – не считая того, что повесть эта – одна из самых длинных. Речь в ней идет об обычном псе, который внезапно пробуждается от своей жизни, встретив семь собак, играющих достаточно особенную музыку.