После первого курса наша компания, сложившаяся вовсе не по учебным критериям, а совсем по другим, временно распалась. Все мы, близкие теперь друзья, интеллигентно-элегантные — Слава Самсонов, Шура Белянин, Володя Жидков, учились в разных группах и на летних работах, обязательных в ту пору, оказались врозь. Было это не очень приятно. Казалось бы, после суровой школы, где все определялось чужыми людьми, я наконец вырвался вверх, к самым лучшим людям, которых я оценил и которые оценили наконец меня. И вот — меня снова кинули вниз: не задавайся! Вот тебе реальная жизнь — именно такой ты как раз и достоин. В элитном (хотя слова такого тогда еще не было) ЛЭТИ, как и во всяком престижном месте, была четкая иерархия, словно в каком-нибудь Пажеском корпусе. И перейти в другой разряд было почти невозможно: иерархия эта была установлена еще при приеме и поддерживалась разделением на группы. Золотой медалист, к приемному собеседованию я не готовился, да и совсем не научный зуд вел меня туда. Это сразу почуяли наверху, и я был «задвинут» в самую непрестижную 753-ю группу. Оказались там в основном приезжие, люди все очень способные технически, иначе бы не оказались тут. Но убеждения у них были кондовые, комсомольские, в большинстве они были из школьных активистов. В советское время этот фактор учитывался — но как он оценивался, безусловно, аристократическим преподавательским составом ЛЭТИ, вы поняли — провинциальных комсомольцев собрали вместе в одну группу, и оказаться мне с ними было нерадостно. Да и они, чувствуя все, комплексовали и злобничали — и особенно бесил их такой фрукт, как я, отданный им на расправу. Судьба! Мы занимались мелиорацией — рыли канавы в болотистых местах, заросших мелким кустарником. Мои любимые друзья были в аристократической 754-й группе. Их специальностью были самые модные в то время полупроводники, наша специальность (увы, и моя) — электроакустика. Друзья мои жили за двумя прекрасными карельскими озерами, и я несколько раз ходил к ним. Совсем другая компания! Они читали вслух Зощенко, хохотали. В нашем же лагере угрюмо следили за выработкой, чертили и вешали «Экран социалистического соревнования», где я неизменно оказывался на последнем месте, а когда я к началу смены возвращался от своих друзей «из-за двух озер», эти смотрели на меня неодобрительно, хотя я никогда не опаздывал. Для этого приходилось покидать моих друзей среди ночи, когда веселье у костра только разыгрывалось, и долго идти обратно. Впрочем, были белые ночи, дорога была восхитительная — сосны, валуны, и я возвращался счастливый. Видимо, это и злило моих работодателей. Хотя я не позволял себе ни малейшего высокомерия, разговаривал со всеми предельно дружелюбно и вежливо, но это еще больше отчуждало нас; у них был принят другой стиль, гораздо более напряженный. После третьего курса они даже исключили меня из комсомола, хотя никакой внятной формулировки дать не могли, и райком не утвердил это исключение. Впрочем, были в группе и приятные, добродушные люди — но и их подчинял своей стальной воле комсорг Тойбин. Он был из тех, которые любят говорить «у меня была тяжелая юность». По всему лицу у него катались крутые желваки. Он очень любил резать правду-матку в глаза, а так как не знал ее, то обычно выдумывал. Должен признаться — они абсолютно правильно относились ко мне, любви их я вовсе не заслуживал: все то время на мелиорации я писал ехидный рассказ о их суровой молодости. К такому противостоянию я привык и держался нормально. Комсомол мне был хоть и чужд, но понятен: надо держать буйную молодость в рамках. Как ни странно, больше всего меня угнетали неофициальные штампы студенческой жизни, которые мои одногруппники жадно впитали, став студентами, и рьяно их придерживались. Это был еще тот набор: неунывающий студент, умело пользующийся «шпорами» (шпаргалками), рассеянный профессор в разных ботинках... и т.п. Ничего такого близко даже не было, но — принято было так считать. Штамп! Особенно их песни изводили меня: «Студенты — гении, пора бы знать! Зачеты трудные им надо сдать! И если ты забыл билет, то не забудь про шпаргалет!» Все тут было абсолютной неправдой — и студенты были вовсе не гении, и профессора были молодые, спортивные и вовсе не рассеянные, и шпаргалками из наших никто не пользовался, потому что все учились старательно. Но — спорить со студенческой песней было кощунственно. Неофициальные штампы бесили меня еще сильней, чем официальные, потому что неофициальные были еще глупей и назойливее: уж их-то не признавать значило вообще отколоться. Вот отчего я страдал тогда — царство слов мне, оказывается, совсем не подчинялось, уже был готовый общепринятый набор понятий, и мне тут не светило ничего. Я уходил в лес, сидел в одиночестве на большом валуне. Потом возвращался. От людей нельзя уходить. Чтоб не казаться умнее всех (такая позиция мне не нравится), я старательно пел со всеми у костра, испытывая порой мучения, но не этические, а скорее эстетические. Впрочем, некоторые песни были ничего, и моя стеснительность из-за чужих мне слов порой растворялась в общем веселье.