Михаил умолк на полуслове, заметив, что его речь произвела на Стрежинского тяжелейшее впечатление. Лицо поляка потемнело, странно ожесточилось, сделавшись похожим на вырезанную из жести маску. Его задрожавшая рука с такой силой сжала сточенный карандаш Иверзнева, что тот, жалобно хрустнув, сломался.
– О, дьявол… Пршепрашам[3]
…– Но, я уверен, что безнадёжных положений не бывает! – потрясённый неприкрытым отчаянием всегда сдержанного поляка, торопливо сказал Иверзнев. – Ведь очень удачно сложилось, что вас с Акатуя перевели сюда! Видите, даже кандалы сняли! Глядишь, дальше…
– Иверзнев! – внезапно перебил его Стрежинский, и светлые, холодные глаза уткнулись в лицо Михаила. – Я чувствую, что могу совершить ошибку, доверяясь вам… но более обратиться мне не к кому. Может быть, я пожалею о сказанном… но терять мне, в любом случае, нечего! У вас ведь есть знакомые в Польше. Вы знаете, что происходит там сейчас? К нам в рудники не доходило даже слухов! Мы ждали, что восстание неминуемо, что со дня на день… И никто не мог сказать нам ни слова! Вокруг одни москали: и каторжники, и солдаты… И даже здесь никто нечего не знает! Наши родные в Варшаве под строгим надзором, им запрещена переписка с нами! Нам не у кого узнать, не у кого спросить… иначе бы я ни за какие блага не обратился к вам!
– Мне известно только то же, что и всем, – сдержанней, чем хотелось бы ему самому, отозвался Иверзнев. – В Польше весьма неспокойно, то и дело что-то незначащее вспыхивает… Когда же грянет значащее – никому не известно. Но ожидать можно, как вы и сказали, со дня на день.
Стрежинский закрыл глаза. Он выглядел спокойным, но Михаил видел: поляк держится из последних сил.
– Я должен быть там. Я обязан быть там! Любою ценой! – сдавленно выговорил он. – Я и мои товарищи! И так сколько лет истрачено впустую! Так глупо, так бездарно попасть в руки полиции… Если бы нас не взяли тогда в Петербурге – восстание бы уже грянуло! И Польша, моя Польша была бы вольна!
– Стрежинский, я уверен, что выход есть, – осторожно заговорил Иверзнв. – Сядьте, прошу вас… успокойтесь. Если вы намерены вернуться к борьбе, вам понадобится и крепкое здоровье, и стальные нервы. Выход есть, и я смогу узнать для вас последние новости из Польши.
– Право, не смею поверить! – хрипло вырвалось у поляка. – Как же? Осмелюсь спросить – это тот же человек, что сумел переслать наши письма?
– Да, он. Вернее, она, – Иверзнев снова умолк. Поляк смотрел на него пристально, жадно, почти с мольбой. – Стрежинский, я должен предупредить, что ради вас будут рисковать совсем юные женщины, и вы, несомненно, понимаете…
– Кто они? – отрывисто спросил Стрежинский.
– Это Наталья Владимировна Тимаева. Дочь начальника завода. И её лучшая подруга пани Ванда Кабрыньская, в девичестве – Сливицкая.
– Сливицкая? – живо переспросил Стрежинский. – Ванда Сливицкая? Сестра подпоручика Петра Сливицкого, не так ли?
– Да, это она, – Михаил помолчал, и сердце его сжалось. Ему смертельно не хотелось говорить то, что он должен был сказать. – Пётр Сливицкий вместе со своими друзьями Арнгольдтом и Ростковским был расстрелян этим летом в Варшаве. Во рву Новогеоргиевской крепости. За польскую пропаганду в войсках.
Наступило тягостное молчание. Стрежинский сидел с окаменевшим лицом, и лишь на виске дрожала, билась вздувшаяся жила.
– Пан начальник не запрещает своей дочери переписываться с сестрою польского повстанца? – наконец, медленно, словно с трудом выговаривая каждое слово, спросил он. – Насколько я помню, панне Ванде сейчас всего семнадцать, и…
– Панна Ванда уже полгода как пани Кабрыньская. Она вышла замуж сразу же после института, – напомнил Иверзнев. – Эта фамилия не содержит в себе ничего неблагонадёжного и не настораживает господина Тимаева. Девушки весьма живо переписываются, и благодаря Наташе… Наталье Владимировне, хотел я сказать… я немного осведомлён о событиях в Польше.
– Нельзя ли мне познакомиться с панной Натальей? – перебил Стрежинский. И тут же нахмурился. – Впрочем, это, верно, немыслимо… Вряд ли либерализм пана начальника простирается до таких границ.
– Господин Тимаев вовсе не либерален, поверьте, – вздохнул Иверзнев. – Боюсь, что, напротив: ярый слуга царя и отечества в худшем понимании этого принципа… Но его служебное рвение направлено больше на каторжан, нежели на врагов Империи. Боюсь, как бы до всамделишного бунта здешних жиганов не довёл… Впрочем, вам это неинтересно, простите. Но в отношении ссыльных дворян он весьма мягок и даже приглашает их на свои вечера.
– Но… как же такое возможно? – недоверчиво спросил Стрежинский. – Я считаюсь врагом империи, заговорщиком… Ещё три месяца назад я носил кандалы на Акатуе!