— Пенсия… — неопределенно говорит он. Лицо его постепенно разглаживается, и он почти весело подмигивает окружающим.
— А все-таки это я его сбил, а не он меня, — говорит инвалид. — Это я заставил его говорить по-русски!
Он растягивает мехи, и подземный переход заполняет веселая мелодия, которую помнят только те, кто жил до войны. Смысл этой мелодии останется недоступным тем, кто никогда не воевал и не терял ног в последней, безнадежной и все-таки удачной воздушной атаке.
Ветеран
Каждый год утром Девятого мая, когда репродукторы на улицах начинали рвать воздух бравурными маршами, Сапегин открывал сундук, доставал полушерстяную гимнастерку, свинчивал с нее ордена, откалывал медали и принимался начищать потускневшие эмаль, бронзу и латунь приготовленным для этого асидолом. Под конец, любовно пройдясь по наградам суконной полоской, Сапегин неторопливо возвращал награды на свое место, вешал гимнастерку на грядушку железной кровати и садился к столу. Жена подносила ему граненый стаканчик прозрачного арбузного самогона, наливала в железную чашку янтарных щей, выкладывала на тарелку холодные и остро пахнущие огурчики в смородиновых листах. Этот день у Сапегина никто не мог отобрать. Сапегин поворачивался в угол, истово крестился на икону Николая Угодника, потом обращал свой взгляд на портрет генералиссимуса Иосифа Виссарионовича Сталина, вырезанный еще в пятидесятые годы из журнала «Огонек». Взгляд Сапегина оживал, он кивал головой в такт своим тайным мыслям, потом вождю и размашисто окидывал стаканчик в рот. Выпив самогон, он закусывал его хрустящим огурчиком, неторопливо хлебал деревянной ложкой горячие щи, ломая сухими мозолистыми пальцами ломоть домашнего ноздреватого хлеба. Закончив завтрак, Сапегин вставал, натягивал гимнастерку с позвякивающими наградами и выходил на улицу, сопровождаемый внимательным и печальным взглядом жены.
Сапегин шел по деревенской улице, степенно раскланиваясь с соседями. Вслед ему глядели понимаючи, знали, куда он в этот день идет. С некоторыми Сапегин останавливался, вел неторопливые разговоры, стараясь повернуться так, чтобы награды его блестели на солнце.
У чайной он обстоятельно приводил в порядок вычищенные с вечера сапоги, ежился, будто ему было зябко, и нырял в душную глотку входа, встречаемый криками и похлопываниями по спине.
— Дядь Вань, — говорил губастый, розовощекий парень в легкой полосатой рубахе. — Выпьешь?
— Ну, коли нальешь, — осторожно говорил Сапегин, хотя знал отлично, что в этот день ему обязательно нальют, и не раз. Для того и из дома выходил, для того и заслуженные награды надевал.
К вечеру, когда дым в чайной совсем уже сгущался и не видно становилось лип, сидящих за столами, слышен был его голос:
— И Жуков тады меня спрашивает: «Откуда будешь, герой?» Я ему прямо рублю — с Любимовки, товарищ генярал. И он тады руку назад сунул, знаком адъютанту, чтобы тот ему в руку награду дал. Ну, адъютант, значить, даеть ему мядальку «За отвагу». А Жуков осерчал, да ты что, говорит, за такую храбрость да мядаль? Орден давай! И мне на грудь… Да… Самолично гимнастерку расстягнул и на грудь орден прикрутил, значить.
И чуть позже следовал привычный уже всем и все-таки каждый раз расцвеченный новыми красками рассказ, как гибельно переправлялась рота, в которой служил Сапегин, через немецкую реку Шпрее уже в самом конце войны. Сапегин плакал, сморкался, вытираясь рукавом гимнастерки, и в то же время не забывал бдительно проверить, налили ли в этот раз и ему.
Уже к закрытию приходила маленькая, остроносая и неразговорчивая жена Сапегина, находила у стола бесчувственное тело мужа и санитаркой, сгибаясь под тяжестью его тела, тащила мужа домой. Дома она прятала гимнастерку и награды в сундук рядом с пакетом, в котором хранились пожелтевшие семейные фотографии и разноцветные нитки-мулине. Сапегин хрипел, пытался размахивать руками, и виделось ему в пьяном угарном сне поле в воронках, а по полю бежали солдаты в длинных шинелях с длинными винтовками наперевес. Бежали и падали. И вскакивали опять. Бежали и падали. И больше не поднимались.