В коридоре второго этажа, где жила тетушка Клара, сестра матери, на Эму пахнуло одуряющим запахом миндальных рогаликов и жареного мяса. Дядя отказался раз и навсегда — он так и заявил — принимать во внимание ограничения военного времени, как и весь этот досадный эпизод в целом — опять же его слова, — и тетушка Клара, прямая противоположность Эминой маме, безоговорочно ему потакала. Эта чета вот уже два или три года жила в покое и сытости и философски взирала на город под своими окнами. Эма приглушила и убыстрила шаги. А то ведь как: заключат тебя в объятия, увлекут в столовую, засыплют деликатесами, ласками, вопросами.
«Своих не нажили, вы — дети наши», — возглашал дядя, заваливая Эму и Иржи на рождество подарками. Всегда дорогими и в неразумном множестве. Тетушка Клара одаривала золотом, шоколадом, книгами, а позднее — и тканями и мехами.
Эма остановилась у белых дверей родительской квартиры. Хотела было позвонить (никогда не брала с собой ключей), как услышала сверху, из мансарды, звуки любимого концерта. Значит, брат Иржи в мастерской, и, возможно, Ладислав там. Эма, разумеется, поднимается этажом выше. К брату в мастерскую. Нет, конечно, это не Шнеллова улица, номер 7, та на Летной, но, как было сказано, это мансарда неживописного, зато удобного дома у подошвы Петршина, даже скорей на его склоне. Вся семья уже десятилетиями твердила, что нигде больше не могла бы жить, однако, когда такая необходимость возникла, все обошлось как нельзя лучше.
Дом выстроил Эмин дед в пору, когда еще — во всяком случае, у нас в Праге — не вошли в моду пригородные особняки. Этот обеспеченный, исполненный патриотических чувств дед воспользовался еще и тем обстоятельством, что после неплатежеспособного пациента в качестве единственной возможности покрыть гонорар остался земельный участок с развалюхой — одно горе, как заключил помешанный на стиле «модерн» архитектор в 1910 году — да и могло ли быть иначе, ведь дом за триста лет своего существования, хотя все еще и сохранял свой первоначальный очаровательный ренессансный облик, нес на себе и печать многих невзгод. Пан доктор был филантроп, точнее, врач-филантроп, и потому вполне удовольствовался этой формой вознаграждения. Он уплатил за похороны по второму классу своего неплатежеспособного пациента, которого своей же милостивой рукой отправил на вечное упокоение, в чем, кстати, никто не посмел его упрекнуть, ибо речь шла о господине весьма преклонного возраста. Однажды в воскресенье, возвращаясь из гостей со своей утопающей в кружевах супругой, он не без доли черного юмора приказал своему кучеру доставить их на «Увоз». Там он с белозубой улыбкой, словно осветившей холеные усы и бороду, показал своей жене утлый домишко. Дама была огорошена. Нимало не разделяя мужниного веселья, она никак не могла взять в толк, как это бедный пациент осмелился вверить свои бренные останки попечению маститого пражского профессора, не располагая при этом достаточными средствами для вознаграждения. Во время отпуска, проведенного в Карловых Варах, в обществе, внушающем абсолютное доверие, им был представлен выдающийся архитектор. Он как раз воротился из Вены. И вот по прошествии двух лет, то есть в 1912 году, на склоне, разумеется, прелестном, разумеется, поэтическом и, разумеется, историческом вырос дом, который торчал там как бельмо в глазу, что, однако, никому не мешало, а уж мерзавцу архитектору — и подавно.
Дом пришелся не по нутру уже только правнукам основателя, лишь им эта «проклятущая хоромина» стала изрядно действовать на нервы, хотя спроектированные не без декадентских затей интерьеры одаривали своих обитателей совершенными удобствами еще и по истечении семидесяти лет.
Под крышей этого дома, ставшего теперь уже предметом насмешек, Эмин отец сразу в начале войны предложил построить своему сыну прекрасную и просторную мастерскую. Дальновидный, но при всей своей осмотрительности и наивный отец полагал, что сын, используя предоставленное ему пространство, заполнит его холстами, гуашами, акварелями и прочими вещами, преимущественно высокого художественного уровня. И после войны, когда настанет этот сладкий, желанный час, мансарда засверкает и явит миру молодого художника. Вот уж, право, как весело, вот уж, право, как смешно! Теперь, когда мы знаем, как все сложилось, мы можем лишь с досадным пренебрежением удивляться, сколь этот господин — отец Иржи — был безрассуден, на что он рассчитывал, как неверно определил время и как невысоко ценил своего сына. Но справедливости ради надо сказать, что поначалу отец действовал не столь безрассудно.
Иржи сидел перед небольшой акварелью, Эма слева от нее. Акварель была более чем интересна, и Эма казалась изысканно подобранным дополнением к ней. Ее кожа сохранила легкую дымку ясного весенного дня, но глаза были затуманены печалью, которая уже навсегда — от этой вуали она так никогда и не избавилась — придавила ее, не давая облегчения. Любой, кто знал бы Эму так же хорошо, как Иржи, с испугом обнаружил бы за этой тоской еще другой, более глубокий, пласт.