Нельзя отказаться от законных процентов на вложенный в дело капитал. То хмурый, то радостный от упрямства или от увлечения шёл он на Гимназический переулок, где остановилась его жизнь, мысли и волнения. В изредка срываемых поцелуях порою загоралась дивная теплота того первого, расцветшего в гадких стенах кабака, таинственного осязания уст, которое стирает границы личности в таинственном глубоком слиянии.
Иногда он говорил себе, что любит её крепко, как никого не любил, и радовался, ощущая это большое чувство, а минутами печалился, ибо оно отклоняло его от единственной цели. Желание обладать Зоськой как-то погасло. К присутствию девушки в своём сердце он относился терпимо, полагая, что быть влюблённым необходимо и естественно. Доход его от лекций равнялся восемнадцати рублям в неделю. Из них десять рублей он отдавал Зоське, а восемь оставлял себе на еду и оплату помещения. Таким образом на дрова и гардероб не оставалось ни гроша. Для приведения своей наружности в порядок нужно было по самым скромным подсчётам восемьдесят пять рублей, а следовательно, бюджет сводился со сторублёвым дефицитом.
Тут решил он пойти в редакцию киевского журнала, напечатавшего его рассказ, где следовал ему гонорар. Почему он раньше об этом не думал? Только из добросовестности. Ему неприятно было являться к людям, которые будут смотреть на него как на писателя. В чувстве, которое он вложил в свой рассказ, было что-то несравнимое с деньгами, бесконечно им чуждое. Перевод из Харькова он получил как подарок. Но притти за деньгами как за заработком было неловко. Однако нужда пересилила благородные соображения и, надев ему на голову шапку, а на плечи пальто, отправила в редакцию, помещавшуюся в отделении Госиздата.
И странная вещь! Редакция, оказалось, была в той комнате, куда впервые пришёл он во френче и сапогах по приезде в город. Он узнал её сразу — тот же самый шкаф и чёрненькая машинистка, деревянный диван, а на нём молодые люди, в которых он сердцем почуял товарищей. Они курили, смеялись, вполголоса разговаривали, чтоб не нарушать тишины в учреждении. Стыд охватил его за прошлое, за наивность свою и унижение, и тысячи воспоминаний, как раскрытый альбом, родили чувство неловкой, но сладкой гордости.
Но к столу он подошёл и назвался скромно, застенчиво. Его усадили. Да, гонорар ему причитается — семьдесят рублей с копейками. Но почему он не показывался так долго? Степан сказал, что был болен. Но чем? И он должен был ответить ещё на ряд вопросов о себе, своей жизни, работе. Говорил он уклончиво, на каждом слове врал и сам краснел от своего вранья.
— Вы принесли нам ещё рассказ? — ласково спросил секретарь.
— Нет, я ещё не кончил, — ответил Степан.
Таких допросов он не выносил.
А с другой стороны, в самом деле, не мог же он положить деньги в карман и уйти? Это было бы неприлично.
Секретарь познакомил его с молодыми людьми, сидевшими на диване. Всё это были писатели, кроме одного, который оказался курьером, но по внешности ничем от них не отличался. Кой-кого Степан знал по фамилии и по произведениям. По интересу, возбуждённому его именем, он догадался, что рассказ его не прошёл без следа, и в насмешливо-приветливых взглядах новых знакомых увидел блеск задора, безмолвный вызов на соревнование, которое на литературном поле беспощаднее французской борьбы и даже английского бокса.
Тут он попал под новый град вопросов. Готовит ли он к печати сборник? Да где там сборник! А что пишет? Рассказы… О чём? Он не мог на это сразу ответить, ибо ничего не писал и ничего писать не собирался. Но признаться в своей бездеятельности было бы стыдно.
Кто-то иронически произнёс:
— Да вы не бойтесь, мы не зажулим вашу тему.
Тогда Степан ответил:
— Пишу рассказы о людях.
Все засмеялись, но он был доволен ответом, который ни к чему не обязывал.
Степан не производил впечатления человека сильного и поэтому понравился. Немного диковатый, но в общем симпатичный парень. Может быть, его рассказы слабоваты, в них много погрешностей формы, они манерны, растянуты, разбросаны, запутаны, а местами в совсем никчёмны, но в них есть свежесть и надежда на лучшее.
Так оценили его появление писатели. Потом возник спор, под чьим влиянием он пишет и кому подражает, ибо иначе он был бы оригинальным, а этого никак нельзя было допустить. Из украинцев назвали Коцюбинского, Франка. И тут начался конкурс на знание иностранных литератур, собрался целый букет имён разных вкусов и направлений. Кто-то отстаивал Сельму Лагерлёф, рассказы которой прочёл лишь вчера. Число предшественников позабавило бы Степана, число влияющих ужаснуло бы, но он успел уйти, неся в кармане деньги, которые казались ему добычей наглого мошенничества. За что, собственно, он их получил? Разве может он стать настоящим писателем, как те, что сидят на диване? Разве дойти ему когда-нибудь до такого уменья держать себя, до такой независимости, уверенности и красноречия? Нет, это совсем невозможно. Нет, в писатели он не годится!