Я испугался, разжал захват и прислушался. Ни черта не слышно, шум в ушах мешал. Я за воротник и лацканы выволок Саню в освещенный коридор. Он вяло отмахнулся и отвалил челюсть. Я аж на пол сел от облегчения и тупо смотрел, как Саня моргает, вытирает выдавленные мною слезы, с трудом приподнимается на локтях и лицо его из багрового становится почти нормальным.
Он повертел головой и прохрипел:
– Вафин, ты охуел?
– А ты? – спросил я примерно таким же голосом.
Не специально, видимо, Саня меня тоже подушить успел, а я и не заметил – ну или просто дышал от бешенства неправильно, горло сорвал, Витальтолич узнает – вместе с горлом голову сорвет.
– Блядь, – сказал Саня, заползая спиной на стену. – Блядь, Вафин, что я наделал-то?
– Охуел ты в край, вот что, – объяснил я. – Короче, автор, еще раз…
И заткнулся. Понял, что, во-первых, Саня меня не слышит, во-вторых, не надо сейчас ему ничего говорить, тем более угрожать. Так хуже будет только. А он и сам все понял.
Я отряхнулся и поправил костюм, как уж смог, продышался, не глядя на Корягина, и пошел обратно в класс.
Там все было спокойно: народ вдумчиво читал учебник, Марина Михайловна смотрела в окно. Когда я протиснулся в щель, она, как и все, посмотрела на меня, шевельнула губами, но ничего не сказала, снова отвела к окну глаза, красноватые, но сухие. Потом кивнула и сказала:
– Дочитали?
Я еле нашел ручку, скатившуюся под парту, торопливо раскрыл тетрадь и начал писать, но тут Комарова ткнула меня локтем. Она совала мне платок, маленький и безнадежно бабский – беленький с мелкими розовыми и синими цветочками. Рехнулась, что ли, чуть не рявкнул я. Комарова показала бровями на мою же тетрадь. По тетради шла размазанная алая полоса. Разбил я руку все-таки – причем не мозоли с костяшек сорвал, а кожу вдоль мизинца сжег – видимо, пока Саню душил.
Я нерешительно смотрел на беленький платочек с цветочками. Комарова дернула меня за руку, положила ее поудобнее, ловко накинула сложенный платок на содранное место и снова пихнула в локоть. Пиши, мол.
И сама принялась писать.
А я смотрел на нее.
4. Сияй, «Ташкент»
– И я ему, короче, такой в торец н-на, он такой на спину, как трельяж, блин, – б-бык. Из-за угла махом такая толпень вываливает – и на меня: а-а-а! Причем этот-то, борзый, крест конченый, волосики, «прощайки», а эти как из батальона, блин, – бошки лысые, в телягах все, штаны как у нас, петушки «Ски» и кроссы «Адидас». Я чесать, они за мной. Я такой думаю – из сорок третьего выбегу, отстанут, а вот фиг, шарашат по пустырю, как слоны, тыгыдын, тыгыдын. Дыхалки уже нет, ну, думаю, догоняют – вылетаю такой на Вахитова, и как раз автобус с той стороны остановился. Я туда, и двери закрылись. А они, главное, к автобусу подбегают и айда по дверям и, это самое, по стенкам, короче, херачить.
– Да ты что, – потрясенно протянул Громозека, толстый парнишка с растрескавшимися губами. Он был в «Ташкенте» самый мелкий, в смысле возраста, а не размеров, конечно.
– Ага, – сказал Пятак, совсем вдохновившись. – Ну, думаю, сейчас стекла выбьют, залезут и прямо в автобусе махла понесется.
– А чего ты в автобус-то полез? – спросил вдруг Саня, который здесь был почему-то Инчучун.
Пятак остановился, хлопнул глазами одновременно с губами и возмутился:
– Здрасте, а куда мне еще, если их шарага и все борзые, главное…
– А в автобусе тетки, дети там, они бы под замес попали – это как?
– Да иди ты в жопу! – сказал Пятак и встал с корточек. – Наехать решил?
Саня двинул пальцами у скулы и отвернулся к лесенке, которая вела к запечатанному и закрашенному поверх щелей люку на крышу. Пятак потоптался, шумно съехал спиной по стене и уставился в другую сторону. Громозека нетерпеливо спросил:
– Так и чё дальше-то?
– Ничё, – неохотно ответил Пятак, но потом все-таки выпал из оскорбленной роли и шустро, в лицах рассказал, как водитель пошел с монтировкой гондошить сороктретьевских, а мужики из салона и из машин вокруг автобуса все такие резко вписались за водилу, так что чуханы попятились и свалили нахер, и никаких теток-детей, нах.
Саня насухую цвыркнул сквозь зубы. Это с его стороны было благородно, что насухую-то: пол в «Ташкенте» захаркан, по-моему, выше подошв, хотя я старался не всматриваться.
«Ташкентом» называлась лестничная площадка на девятом, верхнем этаже шестого подъезда «сороконожки» шесть-ноль один. Саня жил в пятом, а всего подъездов было девятнадцать или двадцать, я все время пытался запомнить и все равно забывал. У меня с подъездами вечная беда, я в своем-то доме их число запомнил лишь потому, что жил в двенадцатом, предпоследнем.