Мы уже собрались и приготовились выезжать, но Реувен ни в какую не хотел выпускать из рук кота. Он стоял в углу в позе мне-все-должны, а мой несчастный котяра с обреченным выражением на морде висел у него в руках, как парашютист на стропилах. За три года он Реувена ни разу не оцарапал.
−
Ну киса, предположим, не его, а моя, но это уже второстепенно. А главное – когда мы наконец поедем и вырастет ли этот мальчик нормальным с такими родителями. С мамой, которая за три года ни разу не сказала ему “нельзя” и с папой, который общается к ним при помощи армейских команд. Я люблю их обоих, иначе бы они здесь не отсвечивали. Но воспитывать детей не умеют ни тот, ни другая. Вот и сейчас. Шрага попытался повлиять на Реувена при помощи дисциплины и здравого смысла. И того, и другого, конечно, в изобилии у трехлетнего малыша.
− Отпусти кота. Мы не можем брать его с собой. Мы его там потеряем. Я считаю до десяти. Если ты не пойдешь куда велено, ты останешься здесь один. Раз. Два.
Реувен демонстративно повернулся к нам одним местом и уткнулся в кота, как в шарф. Похоже, что он плачет, но, выйдя из младенчества, он никогда не плакал громко. Громко кричать и настаивать на своем он не стеснялся, но стестнялся плакать. А некоторые еще недовольны, что сын не берет с них пример. Берет, да не тот. Малка прибежала из другой комнаты, сунула мне младенца, обняла сзади Реувена и принялась что-то говорить ему по-русски. Аттикус шлепнулся на пол и с неожиданной для своего почтенного возраста прытью стрельнул на сервант. Я заглянула в младенческое личико, которое пока что ничего не выражало, кроме удовольствия, какое у мамы вкусное молоко. Расти большая, Виктория-Офира Стамблер.
Наконец все скатились на стоянку, заправили детей в автокресла. Когда-то и меня чуть не назвали европейскими именем. Я родилась в очень радостный день, 14-го мая 1948-го года. Арабские радиостанции изрыгали призыв за призывом сделать море красным от крови, но люди танцевали на улицах несмотря ни на что. Но никто не может долго жить в состоянии эйфории, и в тель-авивском пригороде, где плиты топили керосином, снова началась обычная жизнь. Двое пожилых йеки[210]
– мужчина в костюме с галстуком несмотря на жару и женщина в темном платье с кружевами вокруг ворота – принесли новоржденную на регистрацию в муниципальный отдел.− Как назовете? − спросила молоденькая крутобокая служащая в юбке цвета хаки.
− Инга-Гизела, – ответила моя мама, глядя остановившимся взглядом поверх ее плеча.
Служащая аж привстала из-за своей машинки.
− Что это за имя? Вы думаете, здесь что, Германия? Здесь Эрец-Исраэль! Вы хотите ребенку жизнь испортить? Я напишу – Офира, и можете жаловаться моему начальству.
Отец накрыл мамину руку своей и обратился к служащей примирительным тоном и на хорошем иврите.
− Мы согласны на Офиру. Я убедительно прошу вас не кричать. У нее дети погибли.
Отец готов был любить меня под любым именем. Но не мама. Я не могла заменить ей ни Ингу, ни Гизелу. Я была голенастым сорванцом с вечно сбитыми коленками и говорила на непонятном ей гортанном языке. Горькую обиду на тех, кто кричал ей вслед “сабон”[211]
, она перенесла на меня. И держала на расстоянии. Я была живой, но воспоминания об Инге и Гизеле оказались сильней.А вот с отцом мне сказочно повезло. Он приехал в страну в конце тридцатых и был одним из тех чудаковатых старомодных людей, которые вызывали умиление даже у жестких выходцев из России и Польши и насмешливых сабр. Именно про них и сочинили правдивый анекдот. Стоят йеки на стройке, передают друг друг кирпичи. Только и слышно –