− Эстер-Либа никогда не жила своей головой. Она просто не знает, как это делается. В детстве ею руководил отец и старшие сестры, потом муж, потом сын. А сейчас Шрага сложил с себя эти полномочия, и овца без пастуха осталась.
Молчание. Ресницы как опахало, вверх-вниз.
− Я не буду больше говорить про Ронена и Номи, если вам неприятно.
− Мне нормально. Я не имею привычки отворачиваться от правды. Мне ненавистна цензура в любой форме. В общении нет ничего ценнее искренности, Малка. Без искренности общение обесценивается. А цензуру оставим нашим братьям в черных шляпах. Они без этого не могут функционировать, зависают.
После этого разговора я часто стала ловить себя на том, что мысль, начатая со слов “мой сын”, в равной степени относилась к обоим. Как это ни странно звучит, но они были похожи больше, чем отличались. Оба упертые и бескомпромиссные, и не так важно, что один мастеровой, а другой интеллектуал. И те, и другие нужны. Не может народ состоять из одних мудрецов Торы, как не может состоять из одних строителей, солдат и программистов. Кончится война, напишу Ронену письмо, поеду в гости в этот Как-его-там-стан. Малка права. Нечего нам сидеть по углам.
Война продолжалась. Все новые и новые юные лица на газетных страницах, перечеркнутые траурными лентами в левом верхнем углу. Родился. Учился. Служил. Мечтал. Погиб. Судя по тому, как редко Шрага звонил и как скованно разговаривал, я поняла, что он таки в Ливане. Да и Малка эту тайну мадридского двора быстро раскусила. Он щадил нас. А мы притворялись, что ему это удается. Иногда бывают ситуации, когда нельзя сказать, как есть, и цензура таки необходима.
В августе все закончилось. Хизбалла была по прежнему жива-здорова, похищенных солдат мы назад так и не получили. Эта мысль больно уколола под ребро и растаяла, накрытая волной облегчения. На этот раз миновало. И я, и Малка свои жертвы уже принесли. Какой стыд так думать.
Не знаю, как у Малки, но у меня при виде его радость быстро сменилась болью. Униформа свисала с него, как рубашка с поперечной палки на огородном пугале, из-за высокого роста особенно бросалось в глаза, сколько веса он потерял. Лицо было какого-то жутко землистого цвета, как будто он последние шесть недель не смывал с себя камуфляж. Во всем виде было что-то безнадежное и зловещее, чего не было после трех лет в Газе, а из Хеврона он вообще вернулся воодушевленным, насколько тогдашние обстоятельства позволяли. Ужин прошел в молчании, мы обе поняли, что ему не до распросов и даже не до оценки малкиных кулинарных шедевров. Единственное проявление хоть какого-то интереса к жизни – рука, протянутая в пространство, и каждый раз там оказывалась то малкина голова, то плечо, то талия. Иногда мне казалось, что именно этого он хочет, а иногда − что он не видит разницы между Малкой и Аттикусом. Понаблюдав за этой пантомимой, я решила помочь единственно возможным способом – забрала Реувена и его co-sleeper в свою спальню. Пусть останутся вдвоем. Пусть Малка вытаскивает его из этого болота как знает. На то она и жена.
Два дня Шрага из их комнаты не показывался, Малка пару раз выскользнула тенью собрать поднос и помыть посуду. Я существовала на двадцати квадратных метрах с требовательным младенцем и своенравным котом. Спасали песни, песни моего детства и молодости. Я меняла кассеты в старомодном магнитофоне, если знала слова – подпевала.
− Ты устала. Давай я его заберу, а ты отдохнешь. Прости, что я так долго дрых.
Узнаю
. Сразу по делу.− Я за тебя молилась.
− Ты? Молилась? Но ты же не…
− Я не. Но ведь сработало.
Тут Реувен возмущенно заорал, и мы отвлеклись. Ребенок в первый раз в жизни стоял, стоял, ни на что не опираясь. Он просто пожирал отца глазами, махал руками, как ветряная мельница, а в громких криках, которые язык не поворачивался назвать лепетом или плачем, слышались явно взрослые интонации – требование, мольба и надежда.