– Я хочу сказать вам, – заговорил он, – что своим примером вы научили меня доброте и показали, что доброта распространяется на всех людей, не только на истинно верующих, но и на неверующих, и на тех, кто верит в другое, не только на добродетельных, но и на тех, кому добродетель неведома. Вы сказали мне когда-то, что вы не враг мне, я тогда этого не понял, но теперь понимаю. Я был у царя и сказал ему, что, хотя его собственная добродетель запятнана его преступлением, я все равно должен проявлять о нем заботу, как должен проявлять ее по отношению ко всему нашему народу. Еще я говорил с ним о поэме, которую он написал, “Дарительница поношенной гирлянды”, в которой рассказывается о тамильской женщине-мистике, которую мы знаем как Андаль. Я сказал ему: “Хотя вам об этом неизвестно, все время, пока вы писали про Андаль, вы писали про нашу Пампу Кампану, красота Андаль – красота Пампы Кампаны, и вся ее мудрость – мудрость Пампы Кампаны. Когда Андаль надевает свою гирлянду и смотрит на свое отражение в водах пруда, она видит в этом отражении лицо Пампы Кампаны. Это значит, что вы искалечили ровно то, что стремились прославить, вы лишили себя той самой мудрости, которую воспеваете в своей поэме, так что вы совершили преступление против себя, а не только против нее”. Я сказал ему это прямо в лицо, и я видел, как в царе поднимается гнев, но меня спасает место главы Манданы, по крайней мере пока.
– Благодарю, – отвечала она. Ей с трудом удавалось выговаривать слова. Возможно, писать их окажется проще.
– Он позволил мне зайти в ваши покои и принести вам кое-что из вашей одежды, – сообщил ей Мадхава Ачарья, – Я сделал это лично. Я также принес все ваши бумаги и записи, они в сумке, которую я кладу перед вами, вам доставят любую бумагу, перья и чернила, которые могут вам понадобиться. Я могу прислать к вам нашего лучшего писца, он будет направлять вашу руку, пока она не научится делать то, что должна. Отныне ваша рука должна видеть то, чего не могут видеть ваши глаза, и так оно и случится.
– Благодарю, – отвечала она.
Ее рука научилась быстро, легко вернулась к привычным отношениям с бумагой и чернилами, и заботящиеся о ней изумлялись утонченности и аккуратности ее почерка, тому, как прямо – словно солдаты, двигающиеся маршем – ложились на листы ее строки. Она чувствовала, что по мере того, как пишет, снова становится собой. Она писала медленно, намного медленнее, чем прежде, но при этом аккуратно и чисто. Она не могла сказать о себе, что счастлива – по ее ощущениям счастье навсегда покинуло все, что ее окружает, – но, делая записи, она чувствовала себя ближе, чем когда-либо еще, к этому новому месту, которое стало ее жилищем.