…Жена Фицека стирает. На чужих стирает она уже пятый день. Завтра будет гладить. В утюг всегда попадает плохо пережженный кусок угля, тогда от угара у женщины болит голова. Она дует в утюг, иногда выходит с ним на лестницу, машет им, затем ковыряет в нем маленькой кочергой, чтобы вынуть дымящийся кусок. Уголь потрескивает, искры летят. Ладонью она быстро сметает горячие кусочки угля, а то могут прожечь белье, а это большая неприятность: вычтут из платы за стирку.
Жена Фицека гладит. Лицо ее разрумянилось от горячего утюга, белье гнется, распрямляется и ложится вслед за утюгом. Разведен крахмал в тарелке, женщина окунает в него воротнички, затем утюг пробегает по ним; пальцы сжимают ручку утюга, обернутую тряпкой, чтобы горячий металл не обжег руки. Пальцы сжимают утюг, кожа на них снова шершавая. Руки опять стали серо-коричневыми.
И растет, растет куча белья. Белье жены домовладельца Гольдштейна, того Гольдштейна, у которого жена Фицека когда-то жила в прислугах. Может быть, уже и тогда она стирала это же белье.
— Сынок, Мартон, вечером понесем. Поможешь мне?
— Да, мама. С удовольствием!
— Возьми бумажку и запиши, сколько белья, потом сосчитай, сколько мне за него причитается.
— Сейчас… Ну, мама, диктуйте!
— Тридцать шесть женских сорочек — по шесть крейцеров… есть? Двадцать восемь панталон — по пять крейцеров штука… Пиши, сынок, как следует: ведь ты знаешь, старуха придирается ко всему… Семнадцать полотенец — по шесть крейцеров штука. Двадцать три простыни — по семнадцать крейцеров. Тридцать восемь носовых платков… чулки… ночные сорочки…
— Восемь форинтов девятнадцать крейцеров, — говорит Мартон и смотрит на мать, что скажет она: много или мало.
— Я тоже приблизительно так рассчитывала, — тихо отвечает мать. — Хорошие деньги! Подумай сам: пять дней стираю. И всем ведь готовлю… — И она улыбается, как будто напроказничала.
Она задумывается, одной рукой поддерживает другую, как будто первой трудно без поддержки, и смотрит на сына.
— Четыре куска мыла ушло — это пятьдесят два крейцера. Ну, щелоку, сынок, дров на сорок крейцеров… правда, я и готовила в это время. Скажем, все расходы форинт, — остается чистых семь форинтов девятнадцать крейцеров… Спрячь бумажку, — шепчет она сыну. — Если спросит отец, скажем: шесть форинтов пятьдесят. Ладно? — И она снова улыбается, как человек, нашедший верного товарища, на которого можно положиться. — Потом, к вечеру, когда отнесем белье, я поведу тебя, сынок, в кафе «Венеция»; там мы попьем хорошего кофе и кино посмотрим задаром.
— Правда, мама? — шепчет Мартон радостно: он еще никогда не был в кино.
— Правда. Только не проболтайся остальным.
…Вечером они понесли белье. Жена Фицека оделась, повязала голову косынкой. Корзину с бельем она покрыла платком, чтобы не видели. «Зачем всем знать, что я стираю чужим?»
По дороге она рассказывала сыну о кино. Она уже одни раз была там, и показывали картину о каком-то разбойнике; и когда пришли жандармы, то лошади рыли копытами землю, чтобы разбойники убежали…
— Знаешь, рыли землю копытами. Видно было, как лошади рыли землю. Это была настоящая картина! Это не придумаешь. Копытами рыли…
И еще несколько раз она возвращалась к тому, как лошади рыли копытами землю: это произвело на нее самое сильное впечатление.
Потом, когда корзину несли по длинной улице Непсинхаз, у каждого перекрестка они менялись местами, чтобы нести левой, если устала правая рука, и правой — если устала левая. Мать рассказывала сыну о том времени, когда она еще была девушкой и служила у Гольдштейнов.
— …И тогда познакомилась с твоим отцом. Случилось это так, что я отнесла чинить башмаки к угловому сапожнику, и там работал твой отец. Он был еще парнем, да, работал там и, когда взял у меня башмак, посмотрел на меня… «Где служите, душечка?» — спросил он. И тогда я еще не знала, что выйдет из этого, и ответила как есть: «У Гольдштейнов, здесь, по улице Доб, сорок два…» Да, там я служила… и каждое воскресенье ходила в Непсинхаз… Играли Луиза Блаха и Видор… Знаешь, тот, который покончил с собой из-за той артистки, выманившей его деньги… Бедный Видор!
— Мама, — спросил мальчик, борясь с замешательством, — у вас нет карточки того времени?
— Нет, сынок. Карточка дорого стоила. Театр — только десять крейцеров, на галерке место, и то Гольдштейн давал мне каждое воскресенье после обеда, чтобы я могла пойти. «Берта, — говорил он, — пойди сюда. Вот тебе десять крейцеров, вечером вымоешь посуду, а сейчас иди в театр…» Свои деньги мне жалко было бы тратить… Он уже умер. А жена — та всегда была злющей.
Мартон прислушивался к словам матери, ему было так странно слушать о том, что когда-то мама была еще девушкой. Ему до сих пор казалось, что мама всегда была мамой. Он боялся спросить ее, чтобы не обидеть. Но где же был он сам, когда мама была еще девушкой? Он уже знал, как родится ребенок, но все-таки… Значит, его мама уже была, когда его самого еще не было. И она была когда-то девочкой, бегала в короткой юбке, падала и плакала. Мама… как странно!