Мальчик долгие годы испуганно просыпался ночью и думал о том, что будет, когда мамы не будет, и еще о том, как это его самого не будет. Последнее он не мог себе представить. Он видел, как хоронят Мартона, но потом с кладбища все-таки шел вместе со своими плачущими родителями и тоже плакал. Днем он чувствовал, что все это глупости; и он был всегда, и мама была всегда. Умру? Да, другие, а он?.. Нет, этого быть не может. И теперь он узнает, что его когда-то не было, а мама уже была тогда, но тогда она еще не была мамой, и ей говорили: «Берта, пойди сюда. Вот тебе десять крейцеров — иди в театр». Или: «Где служите, душечка?» Было время, когда папа не знал ее и называл на «вы», и она была молодой девушкой с длинной косой. Странно! И теперь, когда мама рассказывает, у нее такое красивое лицо, и платок так ей к лицу. «Мама, я тебя очень люблю! — хочется ему сказать. — Я никогда не покину тебя, всегда буду помогать… когда-нибудь, когда вырасту, сделаю так, чтобы тебе не приходилось стирать: буду зарабатывать и все деньги отдам тебе, мама!»
Но он не проронил ни слова. А мать рассказывала:
— Потом отец твой пришел к Гольдштейнам, сказал, что он ухаживает за мной и что он серьезный молодой человек. Гольдштейн усадил твоего отца и поговорил с ним. «Господин Фицек, вы только не спешите жениться. Берта — очень хорошая девушка, такую мы не скоро найдем, да…»
Они дошли до улицы Клаузаль, где была Народная баня. Вся улица была полна гулящими женщинами. Женщины окликали мужчин и исчезали с ними в воротах. Мартон был смущен: мать впервые рассказывала ему о своем девичестве, как за ней начал ухаживать отец, а теперь еще вот такое. Мальчик делал вид, будто он ничего не замечает, смотрел вперед. Мать видела смущение сына, который даже ускорил шаги и ни разу не захотел переменить руку до самого конца улицы.
Они завернули на улицу Доб.
Угловой дом. Приличный двор, красивые, опрятные лестницы. Первый этаж. «Здесь мама была прислугой. Здесь на лестнице она чистила ковры, и по ней же она сбегала в сапожную мастерскую отдавать в починку башмаки. И тогда меня еще не было и остальных тоже… И папу она не знала…»
Они сидели на кухне у Гольдштейнов. Старуха приняла белье. Руки у нее дрожали, над губой была родинка, вся заросшая волосами; среди них торчала щетина, как из подушечки иголки. «С мамой говорит на «ты» и зовет «Бертой».
— Это твой сын, Берта?
— Да, сударыня, мой сын.
— Большой мальчик. — Голова старухи дрожала.
— У меня еще большенький есть, Отто…
— Сколько у тебя детей, Берта?
— Пять, сударыня.
— Хорошо тебе, — пропищала старуха и пошла в спальню, где сначала положила белье в шкаф, потом выдвинула ящичек и вытащила деньги.
Она третий раз пересчитывала причитавшуюся за стирку сумму, переворачивала каждую монету.
— А у меня, видишь, ни одного нет. Кому оставлю дом, если умру?
«Хорошо было бы спросить: скажите, тетя, какая была мама, когда служила у вас?» — подумал Мартон.
Они стояли в столовой, среди старинной дорогой мебели, — здесь старуха не предложила им сесть.
Жена Фицека перед уходом поцеловала руку хозяйке и сказала Мартону:
— Поцелуй ручку, сынок.
Он поцеловал и с отвращением выпустил сморщенную дрожащую руку.
— Когда придешь, Берта? — спросила старуха. — Ты не очень спеши. Теперь только через месяц приходи.
Когда они были на улице, жена Фицека сказала:
— Видишь, какая скряга, — даже не усадит, чтобы не пришлось угостить чем-нибудь. Всегда такой была.
Они шли опять. Без ноши. Корзину оставили там; она тоже принадлежала старухе Гольдштейн. Мать шла, как будто помолодев. Мартон взял ее под руку и чувствовал тело матери, когда приникал к ней. «Как хорошо, что она мама и моя мама, а не Берта у Гольдштейнов».
Они вошли в кафе «Венеция». Жена Фицека заказала кофе со сливками и пирожное. Мартон покраснел от волнения. Кофе со сливками!.. Он сидит рядом с мамой, как большой. Совсем взрослый! Мама тоже разрумянилась.
Кельнер уже нес кофе и пирожное.
Потом стало темно, и кино началось.
Мартон смотрел на экран: он взял мать за руку, гладил ее пальцы и думал о двух вещах: «Какое кино красивое!.. Мама, я только вырасту, — увидишь, как я помогу тебе…»
Фицек стремительно мчался наверх, на третий этаж. От быстрого бега он казался еще меньше. Он распахнул дверь, выдул воздух, снял шляпу, вытер платком вспотевший красный лоб, на котором шляпа оставила полосу.
Лицо Фицека сияло ярче, чем сверкающее осеннее солнце.
— Берта! Моя дорогая Берта!
Жена подметала, на ней был синий фартук в белую крапинку, она спросила, опираясь на щетку:
— Что случилось, Фери?
— Поцелуй меня! Сию минуту поцелуй своего мужа! Вот это человек! Сию минуту!
— Не дури! Поцеловать… перед ребятами… Что случилось?
— Ничего не скажу, пока не поцелуешь.
Жена прислонила щетку к стене и поцеловала.
— Ну, — сказала она снова и взялась за щетку, — что же случилось?
Глаза, рот, все лицо Фицека было озарено счастьем.