— Боже тебя упаси там показаться! Ни о чём тебе сговариваться не надо, то мы и без тебя сделаем. Тебе решить надо, готов ли отступиться от невесты, или то тебе не под силу...
— Да как могу отступиться?! Димитрий Иванович! Как ты себе это мыслишь? Мало того что люба она мне и жить я без неё не сумею, так подумай и о другом — честью-то своей должно мне дорожить иль нет?! Ну посуди сам: ходил к ним всё лето, ей голову вскружил, с отцом договорились о свадьбе, а теперь что же, зафурычить в кусты и с глаз долой? Да мне помереть стократ легше!
— Тебе-то легше. А ты у ней спроси, — спокойно посоветовал Годунов. — Ей станет ли легше, коли помрёшь без толку, её не сумевши оборонить.
— Это ещё почём знать! Может, и сумею!
— Ну-ну, валяй пробуй... аника-воин! Бориска мой и тот разумнее бы ответил. Честь рода, Андрей Романыч, и для меня не пустое слово. Мыслю, однако, что и чести ради жизнь можно отдать достойно, а можно по-глупому, уподобясь безумному самоубивцу... коему и на том свете прощения не найти.
— Такое про любого ратника сказать можно — неча, мол, было лезть на рожон...
— Про ратника не скажут, понеже ратник несёт службу, и тем смерть его оправданна заведомо. В битве свои законы. Всякий подвиг воинский, ежели разобраться, есть деяние безрассудное... и Евпатий Коловрат ратовал безрассудно, и Ослябя с Пересветом, подвиги же их чрез века сияют подобно светилам неугасимым. Скажем ли такое про дурня, что похвальбы ради безоружно на медведя выходит?
— Спасибо, Димитрий Иванович, сравнил!
— Да не сравниваю я, не гоношись, сказал лишь К' примеру. Для кого бы ни задумал Елисейка невесту твою умыкать — для Вяземского ли...
— Кой чёрт «для Вяземского»! Станет он для Афоньки хлопотать... да тот блудень и без подмоги обойдётся. Тут выше бери!
— Ну, то тем паче. Сам можешь прикинуть, в силах ли тебе будет её оборонить, коли дойдёт до того. Укрыть же заранее — возможно, ежели не медлить... и не тешиться пустыми помыслами о чести. Честь ныне для тебя в том, что коль скоро уговорил ты девку сочетаться с нею на всю жизнь и быть ей и чадам вашим защитником и кормильцем, то слову твоему надлежит быть нерушимым. Отсюда и исходи в своих размышлениях о дальнейшем. Бога ты должен благодарить, что есть на чью помощь опереться... А что неохота уезжать на чужбину, так что тут скажешь? Не часто доводится человеку поступать по своей охоте, чаще движут нами обстоятельства, никому не подвластные, и противиться тому может лишь глупец. Мудрый же из двух зол выберет меньшее и тем утешится. Дядька твой, мыслю, будет в Немцы тебя узывать, так ты не торопись с этим, в немецких краях труднее будет прижиться... больно не по-нашему там всё. В Литовской же Руси утеклецы московские живут вольготно, и в церковном уряде никто их не притесняет... Да ты поел бы, Андрей Романыч, натощак-то и это винцо охмелить может. Возьми-ка вот сёмужки, знатную ныне привезли...
Андрей нехотя заставил себя есть; выпил к этому времени уже порядочно — его словно палило изнутри — и теперь опасался, как бы и впрямь не захмелеть. Годунов, очевидно решив, что разговор надо перевести на другое, стал рассказывать что-то о делах дворцовых, пожаловался на непотребного чернеца из Чудова, посмеялся над двумя думными боярами, за государевым столом перелаявшимися за место — да так, что без малого за брады друг дружку примерялись уже таскать, едва их розняли... Андрей слушал невнимательно, более занятый своими мыслями, весь во власти странного, непривычного ощущения. Всё, о чём говорил Димитрий Иванович, было доселе частью его жизни, он — хотя и не был вхож «наверх» — знал и этих бояр, и монахов, и дворцовую челядь, все они составляли обычную картину повседневной действительности, к которой он сам был сопричастен. Теперь же чувство сопричастности уходило, таяло, он слушал как посторонний, отчуждённый от всего этого, — как слушал когда-то Юсупычевы байки о далёких краях, которых самому не увидеть. Он уже понял, что постельничий прав и иного пути спасения, как уйти за рубеж, у них с Настей нет, но всё его естество восставало против этого: он не представлял себе, как они будут жить в чужой Литве без всего привычного, родного, вросшего в душу, — без зимних вьюг, без тополёвых метелиц летом, без неутихающего с утра и до вечера колокольного перезвона московских соборов и церквушек... Хотя и зимы в Литве не хуже наших, и тополи так же цветут и облетают снежным пухом, но всё же... всё же...
А самым тяжёлым было унизительное сознание того, что бежать приходится от бессилия, от неспособности самому отстоять своё, оборонить, не дать покуситься. Признаться в этом было и мучительно, и опасно, ибо взывало к мести, подсказывало самый простой способ поквитаться за унижение. Не это ли побудило Курбского возглавить Радзивилловы полки, кощунственно поднять оружие против единокровных? Или всё-таки вынудили? Или купили? От мысли, что и ему самому, не приведи Господь, придётся когда-нибудь делать такой же выбор, Андрея обдало холодом.