Само их письмо было другим, не таким, как сейчас. Писать — это был ручной, мускульный труд в прямом смысле слова. Пальцы, сжимающие остро отточенное белоснежное гусиное перо, двигались по листу бумаги, выводя буквы, а затем прихватывали горстку песку и присыпали свежие чернила. Люди нашего времени, пишущие за компьютером, уже утратили одну из индивидуальных особенностей, которая с тех пор, как была изобретена письменность, отличала одного человека от другого — почерк; у нас нет почерка. У людей Девятнадцатого века — надо помнить это! — был у каждого свой неповторимый почерк, и они эту свою неповторимость знали, ценили и лелеяли: их письмо богато завитками, росчерками, витиеватыми буквами… Так писал свои оды Державин и так писали свои приказы, положив лист бумаги на барабан, офицеры 1812 года. Это надо помнить, думая об их жизни и об их мыслях: мысль их, их пальцы, лист бумаги, желтый песок с приокского карьера, перо, выдранное бабой из хвоста у злобного шипящего гуся — все это подробности одного момента, все это действительность Девятнадцатого века, завязанная в один узелок.
Это были люди, жившие в собственных усадьбах и украшенных колоннами домах в огромной патриархальной стране, ещё не загрязненной заводами, ещё не изнасилованной политическими маньяками, ещё не обпившейся денатурата, ещё не иссушенной бюрократией и не задуренной прессой. У России в начале Девятнадцатого века не было кошмарного отрицательного опыта — а если он и был, то не в бо
льших количествах, чем у других. Петр Первый не страшнее Кромвеля, а Иван Грозный ужасен в той же мере, что и инквизиция. В этой наивной баснословной стране в Волге водились двухметровые осетры, а в Валдайских малинниках гуляли непуганые медведи. Эти люди между собой говорили по-французски, но считали себя русскими и как русские — любили императора Александра, велели делать из льда и снега мороженое и читали по вечерам вслух нравоучительные басни Крылова. В них было удивительное сочетание интеллигентности и свободы, аристократизма и буйства — как в князе Гагарине, который во время войны 1812 года на спор съездил к Наполеону и подарил ему два фунта чая, или как в ротмистре Лунине, который, прежде чем стать декабристом, получил золотую шпагу за Бородинский бой и на спор проскакал по Санкт-Петербургу голым.
В академическом собрании сочинений Пушкина, изданном в 1949 году, в томе десятом, в примечаниях, где содержатся краткие биографические сведения о людях, с которыми поэт состоял в переписке, на странице 892 о графе Федоре Толстом сказано, что он был «офицер, путешественник и писатель». По поводу офицера и путешественника никаких сомнений не возникает, но писатель? Что и когда написал Американец, какой роман, какую комедию или какие журнальные статьи? Он ничего за всю свою жизнь не написал, кроме писем, но и писем, за малым исключением, не осталось. Кажется, этот загадочный человек, пугавший и морочивший своих современников, сохранил власть над людьми даже после смерти — и внушил странные мысли о себе академическим редакторам…
Писателем граф никогда не был, но русскую словесность, как и войну против Наполеона, он воспринимал как свое личное дело
. То, что сам он не пишет и, следовательно, на славу не претендует, придавало его мыслям и словам значение бескорыстного приговора. Его друзья, сплошь люди пишущие — Пушкин, Давыдов, Вяземский — полагали Толстого своим не только в питье и обедах, но и в разговорах о литературе. Во всяком случае, Американец был среди первых трех слушателей поэмы Пушкина «Полтава» — Александр Сергеевич читал её зимой 1828 года в доме отставного полковника и общего собутыльника Сергея Дмитриевича Киселева. Полковник, как и все приличные люди тех лет воевавший в 1812 году и ходивший с армией в заграничные походы, жил от Толстого неподалеку, на бульварах, в доме графини Головкиной, который стоял на том месте, где теперь находится Домжур, в подвале которого вот уже полвека пьют пиво обсыпанные сигаретным пеплом журналисты. Зимним вечером выйдя из своего особнячка на Сивцем Вражке, Американец мог дойти до этих мест минут за десять. Хрустящий наст, желтый свет в окошках, тени стучащих валенком о валенок ямщиков на Арбатской площади, тяжелая шуба на плечах и облачко пара изо рта — как нам представить себе вечер, когда граф Федор Иваныч неспешно шагает по местам, где и мы шагали столь много раз? Как нам представить себе немыслимое — что Пушкин жив и весел, что Вяземский снимает свои круглые очки и протирает их мягкой сизой бархоткой, что полковник Сергей Дмитриевич Киселев велит подать всем горячего чаю и красного рома, а грузный Американец, сжав в лапе стакан, тяжело опускается в кресло, закидывает ногу на ногу и глядит на чтеца прямым, неотрывным взглядом черных глаз?