Передышка его между тем продолжалась. Все эти дни он был занят тем, что сочинял стихи. Он сочинял стихи всегда. С детства. Но никогда так много, так упорно и бурно-вдохновенно. Напряжение, владевшее его душой, находило выход в писании стихов. Была возможность достать кусок пергамента или бумаги — писал на нем. Не было — запоминал. И написанное на бумаге и сочиненное в голове торопился заучить. Написанное, скорее всего, отберут, сколько раз уже отбирали! Но еще не придумали способа заглянуть под черепную коробку, переворошить в поисках запретного мозг. Когда-нибудь придумают, пока еще, слава богу, не сумели. Странно, Кампанелла сочинял в эту пору почти исключительно сонеты. Труднейшая форма! Она требует, чтобы мысль была без остатка уложена в четырнадцать строк. Сложные правила влекли Кампанеллу своей трудностью. Кампанелла понимал, что его сонетам, увы, далеко до сонетов Кавальканти, Данте, Петрарки. Вряд ли ему отпущено столько таланта, а главное, отмерено столько жизни, чтобы научиться писать сонеты так, как мечтается. Слог его порой грешит против совершенного итальянского наречия — благородного тосканского, отдает порой мужицким калабрийским. Что за беда! Несовершенные сонеты помогают ему дышать. Они нужны тем, кто ему доверился. Их веру в него, в его пророчества, в общее дело он должен поддержать. Во что бы то ни стало!
Кампанелла написал сонет, обращенный ко всем заключенным по «некоему делу». Он писал его, зная, что многих узников — в отличие от него — уже допрашивают. Они уже претерпевают муки. О том, что допросы калабрийцев начались, обмолвился стражник. Кампанелле ненавистны взгляды Макиавелли: люди не стоят того, чтобы из-за них терпеть невзгоды; люди не стоят того, чтобы задумываться об их участи, когда они терпят несчастье. Он, Кампанелла, пришел в мир, чтобы спасти людей, всех вместе и каждого страждущего, вывести их в обетованную землю свободы и справедливости. Как же не помочь тем, кто поверил ему, кто последовал за ним? Он не может утолить терзающего их в тюрьме голода, он не может исцелить их кровоточащих ран, он не может вывести их на волю. Но он может поддержать их. Своим примером. Своим словом.
Кампанелла не стал жалеть тех, кому приходится сейчас так тяжко. Он хотел помочь им, внушая гордость. Если злые силы, огонь, острые крюки и зубчатые пилы разорвут наши тела, писал он в сонете, обращенном к узникам, а дух наш остается неколебимым, тогда милосердие дарует нам благородную смерть.
Он не мог думать только о допросах и судьях. Чтобы отвлечься, размышлял о происхождении поэзии. Кампанелле казалось, что она родилась вместе с первым человеком, она так же естественна для человека, как потребность есть, спать, трудиться. А до того, как на свет появился первый человек, поэзия жила в пении птиц. Думать так радостно. От этих мыслей тюремные стены не так давят. Тюремщики однажды отняли у Кампанеллы бумагу, в которой судьи с удивлением прочитали: «Я убежден, что стихотворный ритм возник вместе с человеческим родом». Чем только занята голова этого человека?
Глава LIV
Кампанеллу тревожил Мавриций. Пугала его гордая горячность. Она не укроется от судей, и уж они найдут способ воспользоваться ею. Среди надзирателей были разные люди: одни тянули служебную лямку лениво и равнодушно, некоторые — их было мало — относились к узникам по-человечески: соглашались на маленькие послабления. Были корыстные, которых можно подкупить. Но были служаки, честолюбцы, знавшие — за рвение не взыщут, а повысить могут. Их и сослуживцы побаивались. При них в разговоры с заключенными не вступали, прикидывались такими же цепными собаками. Одного из самых ревностных стражей, итальянца, выдававшего себя за испанца, приставили к Маврицию. Внушили, что тот опаснейший злоумышленник. За бдительный надзор — награда, упустишь самую малость — взыск. Надзиратель старался изо всех сил. Почти не отходил от камеры, то глядел на узника через глазок, то внезапно отворял дверь, врывался к Маврицию, грубо обыскивал его, рылся в тюфяке, шарил в скудном скарбе. Маврицию был непереносим чужой взгляд, отвратительны грубые руки, обшаривающие его, мерзок запах чужого дыхания на лице. Он понимал: приставленный к нему мерзавец нарочно вызывает его на вспышку. Но чего ему стоило сдерживаться! А старательный надзиратель с удивлением доносил начальству, что, когда ни поглядишь на Мавриция, когда ни войдешь в камеру, тот молится.