– Лили, тебя никак не может ранить мой… моя реакция на твое щедрое и – позволь мне это сказать сейчас – необычайно соблазнительное предложение. Ёшкин кот.
– Это потому, что я слишком бойкая, да? Недостаточно темная для тебя? Раз ты у нас мистер Смерть и все такое.
– Лили, тень в Седоне ползла за мной. Когда я уехал из города, она исчезла. Сточная гарпия приходила за мной. Другой Торговец Смертью сказал, что я чем-то отличаюсь от прочих. У них раньше никогда не случалось смертей из-за присутствия таких, как я.
– Ты только что сказал мне “ёшкин кот”? Мне что, девять лет? Да я женщина…
– Мне кажется, я могу оказаться Люминатусом, Лили.
Лили заткнулась.
Затем подняла брови. Типа “нифига”.
Чарли кивнул. Типа “фига”.
– Большая Смерть?
– С большой буквы.
– Но ты же совершенно для этого неквалифицирован, – сказала Лили.
– Спасибо, мне гораздо легче.
От глубины двести футов ниже уровня моря Мятнику всегда бывало не по себе, особенно если весь вечер до этого он пил сакэ и слушал джаз, – что он, собственно, в тот вечер и делал. Он ехал из Окленда в последнем вагоне последнего поезда – один, как в личной субмарине, мчался под Заливом, и в ушах его по-прежнему звучал сонаром тенор-саксофон, а полдюжины пропитанных сакэ и специями роллов с тунцом глубинными бомбами бултыхались в животе.
Вечер он провел на Эмбаркадеро в японском ресторане и джазовом клубе “У Сато”. Суси и джаз – странные сожители, в одну постель их уложили прихоть и притеснения. Началось все в Филлморе – до Второй мировой это был японский квартал. Когда же японцев интернировали в лагеря, а их дома и пожитки распродали, в освободившиеся здания заселились черные, приехавшие в город строить на верфях линкоры и эсминцы. За ними по пятам пришел и джаз.
Много лет Филлмор был джазовым центром Сан-Франциско, а “Город бопа” на Почтовой – первейшим джазовым клубом. Но война закончилась, японцы вернулись; и не одну ночь напролет японские пацаны простояли под окнами “Города бопа”, слушая Билли Холидей, Оскара Питерсона или Чарлза Мингуса[65]
, – у пацанов на слуху творилось искусство и растекалось по всему ночному Сан-Франциско. Одним из этих пацанов был Сато.– То был не просто курбет истории, – объяснял Сато Мятнику однажды поздно вечером, когда музыка стихла, а от сакэ красноречие оратора плавилось воском, – то была философская выверка: джаз – это же дзэнское искусство, сечешь? Контролируемая спонтанность. Как живопись тушью суми-э, как хайку, стрельба из лука, фехтование кэндо: джаз – то, что не планируешь, а делаешь. Репетируешь, играешь гаммы, учишь аккорды, а потом все свои знания, все свое воспитание сводишь в единый миг… “И в джазе всякий миг – это кризис, – цитировал Сато Уинтона Марсалиса[66]
, – и все свое умение ты обрушиваешь на этот кризис”. Как фехтовальщик, лучник, поэт и художник – все это есть тут, – без будущего, без прошлого, лишь этот миг – и то, как ты с ним справляешься. Происходит искусство.И Мятник, стремясь избежать своей жизни Смерти, сел на поезд в Окленд, чтобы отыскать миг, в коем можно спрятаться без сожалений о прошлом или тревоги за будущее, – чистое “вот сейчас”, что покоится в раструбе тенор-саксофона. Однако сакэ, слишком много будущего, маячившего на горизонте, и слишком много воды над головой навеяли на Мятника блюзовую тоску, миг растаял, и теперь Мятнику было не по себе. Все шло плохо. Он не сумел изъять два последних сосуда – впервые за свою карьеру – и уже видел (или слышал) последствия. Голоса из ливнестоков, громче и многочисленнее обычного, дразнили его. В тенях, на периферии зрения что-то двигалось: шаркало ногами, волочилось, а только взглянешь прямо – исчезало.