О Боже, члены городского совета! Как много я мог бы еще сказать, не будь это уже напечатано! Любой автор только тем и занимается, что предлагает раскусывать грецкие орехи, каждый из которых подобен мозгу – который Ле Камю им уподоблял – и которые, следовательно, имеют по три оболочки; но кто сумеет их от этих оболочек очистить? Любой известный автор скромен; но здесь как раз и заключается его несчастье: никто не знает, как он скромен, потому что он не может говорить о себе и сказать это. Он мог бы сто раз перекрашивать своего «денщика», облачая его во все новые ливреи; мог бы закруглить, скрутить железный дымоход печки, превратив его в пылающий росчерк своего имени, – однако никто не знает, что он ничего такого не делает. Если вдуматься, сколько сражений – как в Европе, так и за ее пределами, – дал или выдержал Бонапарт только ради того, чтобы его имя начали писать правильно, без «у» (то есть без Игрека, благодаря чему он и представляет теперь для французов Икс, то есть алгебраический знак
Четвертый пункт, о котором я обещал написать высокоблагородным членам магистрата, – как раз самый дурацкий, по которому прекрасно будет сражаться молодой Зрюстриц на газетных страницах. Дело в том, что один высокоблагородный городской магистрат из дальних мест выразил желание, чтобы эта книга писалась в несколько слезливой, трогательной манере. Но возможно ли это, почтеннейшие, в наши дни, которые поистине представляют собой один-единственный светлый день, когда Просвещение горит, словно зажатый в щипцах подожженный кусок веревки, от которого в общественных местах поджигает свои головы любая табачная коллегия? Кто еще позволяет себе публично выказывать некоторую чувствительность (а таким можно только позавидовать) – это либо книготорговцы в объявлениях о рождении очередной книги (потому что определенную толику чувствительности в таких случаях можно извинить корыстолюбием); либо радостные наследники в публикуемых ими траурных объявлениях (где по тем же соображениям считается допустимым ввинтить штопор, дающий волю слезам, и потянуть его вверх). Во всех же прочих ситуациях люди настроены против слез, особенно против настоящих: слезные кувшины разбиты, плачущие статуи Марии опрокинуты нынешними титаноманами – лучшие водопроводные сооружения закладываются еще раньше рудников, чтобы осушать шахты, – как на медеплавильных заводах, так и на заводах, где плавятся души, то бишь в романах, строжайше запрещено приносить в цех хоть каплю воды, потому что любая такая капля вспучивает раскаленную текучую медь, воздействуя на нее разрушительно, – нынешний человек вообще начинает, и именно со слез (если судить по оленям и крокодилам), сбрасывать с себя животное естество и облачаться в чисто человеческое, и тут уж он начинает со смеха: так что теперь поэтическую колдунью (впрочем, и прозаическую ведьму тоже) можно опознать по тому признаку, что она не способна плакать.
Короче говоря, сегодня растроганность под запретом: мол, лучше уж сухотка спинного мозга, чем водянка глаз; и мы, авторы, порой украдкой признаемся друг другу в письмах, каким жалостным образом нам часто приходится корчиться и изворачиваться, чтобы, когда возникает повод для слез (мы сами невольно над этим смеемся), ни одна капля не упала на бумагу.