Лотта: «Когда я думаю о том, что произошло между февралем и мартом сорок пятого года и потом между мартом и началом мая, у меня голова идет кругом. Слишком много тогда на нас свалилось, всего не упомнишь, даже если сам во всем этом варился. Когда грабили армейские склады на Шнюрергассе у старого монастыря кармелиток, я, конечно, тоже не осталась в стороне и тоже тащила что могла; уже тогда я понимала, что лучше обратиться за помощью к Пельцеру, чем к собственному свекру. Сколько было у нас тогда проблем! Из старой квартиры мне пришлось выехать, жить там могла только Лени, но Лени оставались считаные дни до родов, и ее нельзя было оставлять одну, так что мы все поселились на кладбище, в склепе, который мой свекор именовал потом «советским раем». Тут наконец и выяснилось, что отцом ребенка был русский; раньше-то Лени сдуру назвала отцом другого, чтобы в сентябре или октябре сорок четвертого года получить особые карточки для беременных: это устроила Маргарет – просто взяла и подсказала Лени фамилию одного раненого, умершего у них в госпитале; звали его Ендрицки; Маргарет и Лени мигом все это провернули, а о том не подумали, что покойный Ендрицки был женат и с его вдовой, черт возьми, могли возникнуть всякие осложнения, причем весьма щекотливого свойства: нельзя же, в самом деле, спихивать такие штуки на покойника. Ну, потом, когда военные власти поручили мне возглавить жилищный отдел – это было в середине марта, – мне удалось все это уладить. В моем отделе хватало печатей и прочих причиндалов, да и с другими отделами мы общались без помех; в общем, дали ребенку имя его настоящего отца, Бориса Львовича Колтовского. Если вы представите себе, что вся городская власть размещалась в трех комнатах, то поймете, что нам ничего не стоило избавить этого беднягу Ендрицки от мнимого отцовства и привести все бумаги в порядок. Но произошло это уже после второго марта и после того, как наши отечественные идиоты окончательно убрались из города – ведь, прежде чем убраться и взорвать за собой мост, они еще шестого марта – еще шестого! – хватали и вешали дезертиров прямо на улицах. Только после этого в город вошли американцы, и мы смогли наконец выбраться из нашего «рая» в склепе и вернуться домой. Но и американцы растерялись и не могли разобраться во всем этом хаосе, а кроме того, и сами ужаснулись, увидев, во что превратился город; некоторые даже плакали – я сама видела двух плачущих американок в форме у дверей гостиницы рядом с собором. Откуда ни возьмись, на свет божий выползла уйма всякого люда: дезертиры из вермахта, прятавшиеся где-то военнопленные – русские, югославы, поляки, русские женщины, угнанные на работу в Германию, немцы, бежавшие из концлагерей, несколько евреев, скрывавшихся долгие годы. Как было американцам разобраться, кто из них сотрудничал с нацистами, кто нет и в какой лагерь кого отправить. Видимо, раньше им все это представлялось куда проще, я бы сказала, слишком просто: с детской наивностью они полагали, что всех людей надо будет поделить на две группы: одни – нацисты, другие – ненацисты. На самом деле все оказалось гораздо сложнее. Вот нам и пришлось наводить порядок и раскладывать все по полочкам. И к началу мая, когда наконец-то вернулся Губерт, более или менее удалось внести в это дело ясность – подчеркиваю: более или менее. Не стану скрывать, с печатями и справками я обращалась весьма вольно и многим людям таким манером помогла; по-моему, печати и справки только для этого и нужны. Губерт, например, явился домой в итальянской форме – ему подарили ее товарищи по лагерю, с которыми он рыл окопы и разгребал завалы в туннелях берлинского метро. Они рассудили вполне разумно: пробираться на запад в арестантской одежде слишком опасно – между Берлином и Рейном было еще полно нацистских гарнизонов, где его мигом вздернули бы на виселицу; для штатской одежды он в свои сорок пять лет был еще чересчур молод и наверняка угодил бы в лагерь для военнопленных – русский, английский или американский. Вот он и пустился в путь итальянцем; полной безопасности этот мундир, ясно, не гарантировал, но в общем придумано было неплохо: итальянцев нацисты всего лишь презирали, не обязательно сразу вешали или ставили к стенке; а ведь тогда это и было самое главное: чтобы тебя не вздернули или не пустили в расход немедленно. Вот что было тогда главной проблемой. Так что Груйтена этот мундир и фраза «Я не понимать по-немецки» выручили. Только о полной безопасности, повторяю, не могло быть и речи – из-за этого мундира его могли отправить в Италию, а там уж мигом опознали бы как немца! Это тоже была бы верная смерть. Но, как бы то ни было, все обошлось, Губерт добрался-таки и явился к нам такой веселый, такой веселый – да-да, именно веселый, я не оговорилась, веселее просто некуда, и сказал нам: «Дети мои, я твердо решил остаток своих дней прожить с улыбкой, да, с улыбкой». И обнял нас всех – Лени, Бориса, ужасно обрадовался внуку, потом обнял Маргарет, моих детей и меня, конечно, тоже. И сказал мне: «Ты же знаешь, Лотта, что я тебя люблю, иногда мне кажется, что и ты меня любишь. Почему бы нам не жить вместе?» И вот мы с ним и мальчиками заняли три комнаты, Лени с Борисом и малышом – тоже три, Маргарет – одну, а кухня была у нас общая; и никаких ссор между нами не возникало, все были люди вполне разумные; еды у нас тоже хватало, ведь нам досталось солидное наследство от победоносного немецкого вермахта со Шнюрергассе, а кроме того, Маргарет в свое время прихватила из госпиталя порядочное количество всяких медикаментов. Мы решили, что Губерту первое время лучше всего оставаться в итальянской форме; вот только итальянских документов я ему достать не могла. Но потом американская военная администрация выдала ему удостоверение личности на фамилию Мандзони; эту фамилию присоветовал ему взять Борис: Мандзони была единственная итальянская фамилия, которую тот знал – прочитал когда-то книгу этого Мандзони. Открыть карты, то есть сознаться, что Губерт – немец и бывший заключенный, мы тоже не решились, поскольку он был, в сущности, не политический, а уголовный, а американцы в этом вопросе были очень щепетильны. Им вовсе не улыбалось, чтобы уголовники разгуливали на свободе; а как докажешь, что Губерт, в сущности-то, был политический. Словом, проще было выдавать себя за Луиджи Мандзони, итальянца и моего сожителя. Но все равно приходилось все время быть начеку, чтобы не угодить в какой-нибудь лагерь, пусть даже в лагерь для репатриируемых. Боже упаси! Никто же точно не знал, куда в конце концов прибудут составы с репатриантами. Так что до начала сорок шестого года безопаснее всего было числиться итальянцем; потом американцы, правда, перестали кидаться на каждого немца и рассовывать всех по лагерям; вскоре у нас появились англичане, и надо сказать, что я и с теми и с другими, то есть и с американцами, и с англичанами, совсем неплохо ладила. Конечно, многие спрашивали, почему мы с Губертом не поженимся официально, ведь оба мы овдовели, а кое-кто даже утверждал, будто все дело в том, что я не хочу лишиться вдовьей пенсии. Только это неправда. Просто мне тогда не хотелось связывать себя, скажем так, на всю жизнь узами брака, мне казалось, что брак чаще всего – тоска зеленая. Теперь-то я раскаиваюсь, потому что потом мои сыновья целиком и полностью подпали под влияние свекра. А вот Лени с радостью вышла бы замуж за своего Бориса, и он бы с радостью женился на ней; но сделать этого они не могли, потому что у Бориса не было никаких документов: сознаться, что он русский, не хотел, хотя мог бы благодаря этому даже занять неплохую должность; но потом большинство русских вопреки их желанию и без предупреждения о том, что их ждет, погрузили в вагоны и отправили на родину к отцу всех народов Сталину. У Бориса была только солдатская книжка, которую добыла для него Маргарет, и по ней он числился Альфредом Бульхорстом; а здоровый, молодой, хоть и отощавший, немец двадцати четырех лет знаете куда мог загреметь? Либо в Зинциг, либо в Викрат! А этого мы тоже не хотели допустить, потому что это тоже не давало никакой гарантии безопасности. Большей частью Борис сидел дома, и стоило поглядеть, с какой любовью они оба обихаживали своего младенца: ни дать ни взять Святое семейство; он был убежден, что к женщине нельзя притрагиваться три месяца после родов и три месяца до, значит, полгода они жили как Мария с Иосифом, разве что поцелуются иногда, и ничего на свете для них не существовало, кроме ребенка! Как они его холили и лелеяли, и оба пели ему разные песни; а потом, уже в июне сорок пятого, стали – слишком рано, как оказалось, – выходить с ним вечером погулять на берег Рейна – разумеется, до комендантского часа. Мы все их предупреждали, все – и Губерт, и я, и Маргарет, – но удержать не могли: каждый вечер они ходили на Рейн. Там и в самом деле была благодать, мы с Губертом тоже частенько увязывались с ними: сидели все вместе на берегу и всей душой радовались тому, чего уже двенадцать лет не знали: ощущению мира. На Рейне ни суденышка, одни обломки плавают, и все мосты разрушены – через реку ходят только несколько паромов, да еще американцы навели для себя понтонный мост, – знаете, мне иногда кажется, что, может, и не стоило опять строить мосты через Рейн, а лучше было бы предоставить западную часть Германии самой себе. Ну, все получилось иначе, и с Борисом тоже; однажды вечером – дело было в июне – его задержал американский патруль, а в кармане у него, как назло, лежала та самая солдатская книжка, и тут уж ничего поделать было нельзя: не помогли Борису ни мои знакомства среди американских офицеров, ни американцы – дружки Маргарет, ни мой визит к военному коменданту города, которому я выложила все сложные перипетии, в которые попал Борис. Бориса все равно забрали, и поначалу нам казалось, что ничего страшного не произошло: он попал в американский лагерь для военнопленных и вскоре вернется домой под именем Альфреда Бульхорста, раз уж не хочет возвращаться в Советский Союз; разумеется, американский лагерь – вовсе не рай земной, но это бы еще полбеды, а беда была в том, что американцы летом начали… ну, скажем, передавать пленных немцев французам; наверное, точнее было бы сказать не «передавать», а «продавать», потому что за содержание и питание пленных французы платили им долларами; почем нам было знать, что Бориса в итоге пошлют работать на шахты в Лотарингии, ведь он здорово ослаб за последние годы, правда, благодаря Лени – вернее, благодаря деньгам, полученным ею по закладной на дом, – он не умирал с голоду, но сил у него, конечно, было мало, и вот – видели бы вы только Лени: она тут же вскочила на старенький велосипед и бросилась разыскивать его. Границы между зонами оккупации, да и государственные, были ей нипочем, она заехала во французскую зону, в Саарскую область, в Бельгию, вернулась опять в Саар, оттуда кинулась в Лотарингию: ездила от лагеря к лагерю и выспрашивала у комендантов, нет ли у них ее Альфреда Бульхорста; вела себя мужественно и упорно, она не отставала и умоляла дать ей ответ, не понимая, что в Европе тогда насчитывалось не то пятнадцать, не то все двадцать миллионов немецких военнопленных. До самого ноября Лени колесила на своем велосипеде по всем дорогам, только иногда заскакивала домой, чтобы пополнить запас продуктов, и опять в путь. До сих пор не знаю, как ей удавалось пересекать все эти границы туда и обратно, ведь она была немка, никаких других документов у нее не было; она ничего об этом не рассказывала. Только его песни она нам иногда пела и часто, очень часто пела малышу вот эту: «В сочельник мы, бедняки, сидим полны тоски. В доме гуляет мороз. Приди же, наш милый Христос, взгляни на нас, любя, нам тяжко без Тебя». И, когда она так пела, невозможно было удержаться от слез. Она исколесила весь Айфель, пересекла Арденны, потом вернулась, из Зинцига отправилась в Намур, из Намура в Реймс – и опять в Мец, и опять в Саарбрюкен, и еще раз в Саарбрюкен. Тоже отнюдь не безопасное это было дело – мотаться по этой части Европы с немецким удостоверением в кармане. И что вы думаете? В конце концов она все же нашла своего Бориса, своего Ендрицки, своего Колтовского, своего Бульхорста – называйте его как хотите. Она нашла его, нашла на кладбище, но не в «советском раю», не в склепе; нет, он лежал мертвый в могиле – попал в катастрофу на шахте и погиб в каком-то глухом углу Лотарингии между Мецем и Саарбрюкеном. Лени тогда как раз исполнилось двадцать три, и овдовела она, если уж быть точными, в третий раз. Но теперь она действительно окаменела и стала как статуя, и вечером, когда она напевала малышу те стихи, которые так любил его отец, нас бросало то в жар, то в холод: