Читаем Групповой портрет с дамой полностью

«У меня там остались жена и сын, ему сейчас было бы столько лет, сколько вам, если, конечно, ему удалось избежать тысячи шансов распрощаться с жизнью… Моему Лаврику в сорок четвертом было девятнадцать лет, и его наверняка успели забрать на войну, – кто знает, куда он попал… Иногда я подумываю вернуться на родину и там умереть – все равно где… Жива ли еще моя Лариса? А я изменял ей, изменял при первой возможности, еще в феврале сорок пятого, когда нас отправили под Эрфт рыть окопы, траншеи и подготавливать огневые позиции для артиллерии. Я тогда впервые за четыре года прикоснулся к женщине и слился с ней… В каком-то сарае мы лежали вповалку – там были и русские, и немцы, солдаты, военнопленные, женщины; было так темно, что я даже не знаю, молодая она была или старая; она не сопротивлялась, только потом немного поплакала. Наверное, мы с ней были из одного теста – не привыкли спать с кем попало, если так можно выразиться. Но в этом мраке, в этом хаосе, когда никто уже не знал, куда прибиться… Мы лежали в крестьянском сарае, забитом соломой и свеклой, – деревня называлась Гросбюлесхайм, настоящее кулацкое гнездо… Боже мой, мы с ней оба плакали, я тоже не выдержал. В этой непроглядной тьме, в этой грязи, – ноги у всех в налипшей глине, – мы просто вжались друг в друга от страха; может, она приняла меня за немца или американца; американцев там было несколько: молодые парни, раненые и обмороженные, которых немец-конвоир должен был доставить в госпиталь или на сборный пункт; но конвоир дал деру, или, как вы, немцы, выражаетесь, «покинул знамена», и бросил американских парней на произвол судьбы. Бедняги не знали ни слова по-немецки и только все время крепко ругались по-английски. Словом, у нас встреча с американцами произошла не на Эльбе, а на Эрфте: на этой жалкой речушке, которую и переплюнуть-то ничего не стоит, они собирались создать «линию фронта» между западной границей и Рейном, – на речушке, где десятилетний мальчишка запросто мог пустить струю с одного берега на другой… Я иногда вспоминаю ту женщину, которая отдала себя мне… Я гладил ее щеку и ее волосы, они были густые и гладкие. Не знаю, какого они были цвета – темные или светлые, не знаю, тридцать ей было или пятьдесят, не знаю, как ее звали. В темноте нас привели туда, в темноте и увели. Я видел только богатые крестьянские дворы и костры, на которых что-то варилось и жарилось, немецких солдат и этих обмороженных американцев, с которыми мы вместе лежали в сарае; Борис тогда еще был с нами. А Лени повсюду следовала за ним, как девочка из сказки с семью парами железных башмаков и семью палками, – надеюсь, вы знаете эту прекрасную сказку… Тьма кромешная, ноги все в глине, кругом эта свекла, щека женщины, ее волосы, ее слезы и… Ну, и ее лоно. Как бы ее ни звали – Мария, Паула или Катарина, – я надеюсь, ей не пришло в голову рассказать об этом своему мужу или признаться священнику на исповеди… Сядьте ко мне поближе, мой мальчик, не убирайте руку, – так приятно чувствовать пульс другого человека. Любитель соленых огурчиков и меланхолик-ленинградец пошли в кино на советский фильм о Курской битве. Пускай себе смотрят. А я, мой мальчик, попал в плен уже в начале августа сорок первого года – мы угодили в очередной чертов «котел» под Кировоградом. Во всяком случае, тогда этот город назывался Кировоград, кто знает, как он теперь называется, – известно ведь, что они сделали с Кировым. Киров был настоящий человек, я ему верил, мы все верили. Ну, ладно, его не стало, ничего не попишешь… Не очень-то сносно оказалось у вас в плену, мой мальчик, и если ты скажешь, что и у нас в плену было не очень сносно, то я тебе на это замечу: нашему народу жилось не лучше, чем пленным немцам. Ну, так вот: нас, пленных, три или четыре дня гнали без останову через деревни прямо по полям, и пить хотелось так, что внутри все огнем горело. Когда попадался колодец или речушка, мы только лизали пересохшие губы, а о жратве даже мысли не было. Потом нас, пять тысяч человек, загнали в какой-то колхозный скотный двор, мы лежали там под открытым небом и подыхали от жажды. А если мирные жители, наши соотечественники, приносили нам что-нибудь попить и поесть, их и близко не подпускали – просто пристреливали на месте, и все. А если кто из нас поднимался к ним навстречу – тут же пулеметная очередь, и нет его. Одна женщина подослала к нам девчушку лет пяти, не больше, с хлебом и молоком, – маленькая такая девчушка, хорошенькая… Женщина небось думала, что такой маленькой хорошенькой девочке с кувшином молока и куском хлеба в руке ничего плохого не сделают. А вот и нет: пулеметная очередь, и девчушка падает мертвая, а кусок хлеба валяется на земле в луже молока и крови. Так мы топали от Тарновки к Умани, от Умани к Иван-горе, от Иван-горы к Гайсину, а оттуда к Виннице; на шестой день дотащились до Жмеринки, потом нас погнали в Раково, это недалеко от Проскурова; тут мы застряли до марта сорок второго года. Два раза в день давали жидкий гороховый суп; просто ставили баки с супом на землю, и на каждый набрасывалась толпа в двадцать – тридцать тысяч человек; ложек не было, суп черпали руками и слизывали языком, как собаки, кому что досталось; свекла, капуста или картошка часто были полусырые, от них болел живот, многие страдали дизентерией и подыхали где-нибудь на обочине. Каждый божий день помирало восемьсот – девятьсот пленных. Сплошные побои и издевательства, издевательства и побои, а время от времени еще и пуляли – просто так, в толпу… Пускай им в самом деле нечем было нас кормить, пускай даже только говорили, что нечем, но почему не подпускали к нам мирных жителей, которые хотели как-то нам помочь? Потом я попал в Кенигсберг, на завод Круппа, который делал гусеницы для танков. Ночью работали по одиннадцать, днем – по двенадцать часов. Подремать удавалось только в сортире, а если повезет – в пустой собачьей конуре, там хоть и тесно, зато ты один. Больше всего мы боялись заболеть или прослыть лодырем – лодырей тут же передавали эсэсовцам, а если заболеешь и не сможешь больше работать, тебя отправляют в один из огромных лазаретов, – практически это были не больницы, а места массового уничтожения, попросту лагеря смерти, забитые и загаженные людьми до предела. Дневной рацион там состоял из двухсот пятидесяти граммов эрзац-хлеба и двух литров баланды; эрзац-хлеб, в свою очередь, состоял в основном из эрзац-муки, а эрзац-мука – это не что иное, как грубо измельченная солома и мякина с волокнами древесины; мякина, полова и солома раздражали кишечник, так что это было не питание, а планомерное истощение организма. Все это дополнялось беспрерывными побоями и издевательствами, дубинка так и гуляла. Потом, очевидно, и мякины стало жалко, и в хлебе попадались уже опилки, иногда до двух третей; баланду варили из гнилой картошки и разных кухонных отбросов, а на приправу шел крысиный помет… В иной день умирало человек сто. Выйти живым из такой «больницы» было почти невозможно, для этого надо было родиться в рубашке, и я оказался именно таким счастливчиком – попросту перестал есть их жратву, потому как смекнул, что это не еда, а отрава, и мучился от голода, но не разболелся: лучше уж буду опять по двенадцать часов в день собирать гусеницы для господина Круппа. Теперь ты понимаешь, мой мальчик, что у нас верхом везения почиталось подбирать трупы и разгребать развалины в городе и что Борис всем лагерникам казался просто принцем из сказки, который в конце концов становится королем. Сидел себе в теплом помещении и плел венки, причем даже и этому делу не был обучен, особый конвоир каждое утро доставлял его на работу, а вечером – обратно, и его там не били, наоборот, даже осыпали подарками, а главное – правда, этого никто, кроме меня, не знал, – главное, он был любим и сам любил. Ну чем не сказочный принц! А мы, остальные лагерники, хоть и не были принцами, но тоже считали себя счастливчиками. Хотя русских не удостаивали чести прикасаться к немецким трупам и подбирать их на улицах, но расчищать завалы, складывать обломки в тачки и ремонтировать железнодорожные пути нам все же доверили; а при разборке развалин случалось, что рука русского или лопата, зажатая в руке русского, натыкалась на труп немца, этого никак нельзя было избежать; и тогда – какое счастье – наступал неизбежный перерыв в работе: приходилось дожидаться, пока уберут труп, для которого Борис где-то там плел венки и украшал их цветами и лентами. Иногда в развалинах попадались искореженные кухонные шкафы или буфеты, а в них что-нибудь еще вполне съедобное, выпадали и такие счастливые случаи, что конвойный отвернулся как раз в ту минуту, когда наткнулись на что-то съестное, а в иные дни нам везло втройне: и еда нашлась, и часовой ничего не видел, и шмона не было. Но уж если попадешься, тебе каюк; даже немцам не разрешалось ничего тащить из развалин, а уж если ты русский, с тобой поступят так, как поступили с Гаврилой Осиповичем и Алексеем Ивановичем: их передали эсэсовцам, а у тех разговор короткий, пиф-паф – и готово. Если что найдешь, лучше всего сожрать, не сходя с места; но и жевать надо было с оглядкой. Правда, жевать во время работы не запрещалось, потому как нужды в таком запрете не было, однако сразу возникает вопрос: откуда у пленного есть что жевать? Вывод один: украл. Нам еще здорово повезло с комендантом лагеря, майором: если на нас поступал рапорт, он сажал в карцер, а эсэсовцам передавал, только если на этом настаивал фельдфебель; и еще он следил, чтобы нас, по крайней мере, кормили по норме. Как-то во время шмона я случайно слышал, как он спорил по телефону со своим начальством и доказывал, что нашу работу можно отнести к разряду «особо важных». При «особо важной» работе пленным полагалось примерно 320 граммов хлеба, 22 грамма мяса, 18,5 грамма жиров и 32 грамма сахара в день, а при «не особо важной» – всего 125 граммов хлеба, 15 граммов жиров и мяса и, кажется, 21 грамм сахара. И спорил до хрипоты с кем-то там в Берлине или Дюссельдорфе – все добивался, чтобы нашу работу признали особо важной. А это означало, мой милый, разницу в 100 граммов хлеба, 3,5 грамма жиров, 7 граммов мяса и 11 граммов сахара. Энергичный дядя был этот майор, хотя до комплекта ему не хватало одной руки, одной ноги и одного глаза. Пока меня обыскивали, он все спорил и здорово сердился. Ну а потом он спас нам жизнь, в полном смысле слова спас жизнь последним двенадцати пленным, которые еще оставались в лагере. Дело в том, что тридцать лагерников во главе с нашим неутомимым Виктором Генриховичем сбежали во время страшных бомбежек – кто спрятался в развалинах, кто двинул на запад, навстречу американцам, – мы потом больше ничего о них не слышали. Ну а мы, оставшиеся, двенадцать человек, включая Бориса, который, как всегда, радостно предвкушал встречу с Лени в этом своем садоводстве, однажды утром проснулись и обнаружили, что вся наша охрана дружно и сплоченно драпанула, или, по-вашему, «покинула знамена»: ни одного часового не видать, дверь в караулку нараспах, ворота открыты, только колючая проволока на месте. А вид, который оттуда открывался, был точно такой же, как с этой веранды: рельсы, садовые участки, гравийный карьер, свалка на пустыре… И вот мы вроде бы на свободе, а чувствуем, что с этой свободой влипли хуже некуда; говенное чувство, скажу я тебе. Что нам с ней делать, с этой свободой, куда податься? Советским военнопленным просто так разгуливать на свободе – погибнешь как пить дать. Ведь наша охрана подвела под войной черту не официально, а, так сказать, самовольно, и вполне могло статься, что кое-кого из наших конвойных уже сцапали и вздернули на виселицу или же поставили к стенке. Мы посовещались между собой и пришли к выводу, что о случившемся надо известить лагерное начальство; если наш майор не дезертировал, он поможет нам освободиться от этой свободы, в данный момент крайне неуместной и смертельно опасной; бежать куда глаза глядят не было никакого смысла: нас схватил бы первый же патруль. А если хотят избавиться от людей, которых слишком хлопотно охранять, сажать за решетку и судить по закону, существует очень простой выход: к стенке, и вся недолга. Но, как ты, вероятно, догадываешься, такой выход нас не очень устраивал. До нас иногда доносился далекий грохот артиллерийской канонады – значит, настоящая свобода была уже не за горами; но действовать на свой страх и риск мы сочли чересчур опасным. Ведь побег наших товарищей Виктор Генрихович основательно подготовил – у них были и карты, и провиант, и несколько явок, адреса которых он получил через надежных людей; и уходили они небольшими группами, чтобы потом встретиться в Гейнсберге на голландской границе, а оттуда уже двинуться всем вместе в Арнхейм. Так бы еще ничего. Но мы… Нас просто огорошила эта свобода, которая нежданно-негаданно свалилась на нашу голову. Но пятеро из нас все же набрались смелости и решили воспользоваться ситуацией: подобрали себе кое-какую одежонку, переоделись и пошли через железнодорожное полотно под видом рабочей команды с лопатами и кирками в руках. Неплохая в общем-то мысль. Но мы, семеро оставшихся, побоялись идти с ними, – вернее, Борис просто-напросто не хотел расставаться со своей Лени. Понятное дело, – не мог же он один… И вот Борис бросился к телефону, стал названивать и добился-таки, чтобы его соединили с садоводством; он дал сигнал тревоги, и спустя полчаса его девушка уже стояла с велосипедом на перекрестке улиц Неггератштрассе и Вильдердорфштрассе и ждала его. Потом Борис связался по телефону с комендатурой лагеря и сообщил, что охрана разбежалась; не прошло и получаса, как на машине прикатил наш одноногий, однорукий и одноглазый майор с двумя-тремя солдатами. Сперва он молча прошелся по пустому бараку: у него был великолепный, отлично пригнанный протез, так что он и на велосипеде мог ездить; потом зашел в караулку, вышел из нее, подозвал к себе Бориса и поблагодарил его по всем правилам – крепко пожал руку, прямо, по-мужски, глядя в глаза, и все такое. В чисто немецком духе все это сделал, и вовсе не так глупо это выглядело, как кажется, когда я рассказываю. Черт побери, ведь оставалось всего две недели до того дня, когда американцы вошли в город. И что же сделал майор? Послал нас им навстречу! То есть на эрфтские рубежи, которые фактически были уже в их руках. А Борису он сказал: «Колтовский, с вашей работой в садоводстве покончено». Но я заметил, что девушка Бориса успела переговорить с водителем майорской машины, и, значит, выяснила, куда нас отправят. С первого взгляда было видно, что она на сносях и скоро рассыпется, как переспелый подсолнух; ну, тут уж я сразу смекнул, что к чему. Через двадцать минут нас отправили на грузовике сперва в Гросбюлесхайм, потом в Гросферних, ночью отвезли в Балькхаузен; а когда прибыли в Фрехен – опять-таки ночью, – из пленных в грузовике были только мы двое – Борис и я. Остальные поняли намек майора и ночью, прямо по свекловичным полям, драпанули к американцам. А нашего принца его принцесса обрядила в немецкую форму, перевязала голову бинтом, слегка смоченным в куриной крови, и бодро-весело покатила к себе на кладбище. А я, я решился на такое, что ни в какие ворота не лезет: я вернулся в город. Один, ночью, в конце февраля побрел в город, в этот развороченный, разрушенный город, где я целый год разгребал руины и откапывал трупы, где меня унижали и поносили, но где изредка кто-нибудь из жителей, проходя мимо, бросал мне под ноги окурок или даже целую сигарету, а то и яблоко или кусок хлеба, если конвоир не видел или делал вид, что не видит. Да, я вернулся в город, забрался в какой-то разбомбленный особняк и спрятался в подвале с рухнувшими перекрытиями: они встали дыбом, образовав косую крышу; в этом закутке я засел и приготовился ждать. По дороге я наворовал у крестьян хлеба и яиц, а воду пил дождевую – из лужи на полу бывшей прачечной. Днем я собирал по дому дрова – оказалось, что паркет особенно хорошо горит, – и рылся в обломках мебели, пока не нашел то, что искал: курево. Шесть толстенных сигар из лучших сортов табака в роскошном кожаном портсигаре – под стать какому-нибудь капиталисту – с тисненой надписью: «Люцерн. 1919». Этот портсигар я храню до сих пор, могу показать. Из шести толстых добротнейших сигар, если подойти к делу экономно, можно свернуть тридцать шесть вполне приличных самокруток, а если у тебя и спички имеются, то это уже целое состояние. Помимо спичек у меня была еще и прекрасная папиросная бумага – из карманного молитвенника, который я подобрал в Гросфернихе: пятьсот страниц, и на титульном листе надпись: «Катарина Вермельскирхен. Первое причастие. 1878 год». Конечно, прежде чем вырвать очередной листок, я сперва читал, что на нем написано. «Обратись к совести своей, не оскорбил ли ты Господа в помыслах, в словах и поступках. Я грешен, Отче, я тяжко согрешил против неба и против Тебя, я блуждал, как отбившаяся от стада овца, и я недостоин называться Твоим чадом». Просто я считал своим долгом перед бедным молитвенником прочесть, что написано на его страницах, до того как они обратятся в пепел. Так я и сидел, закутавшись во все тряпки, рваные и целые, которые только нашлись в доме: в занавеси и куски от скатертей, в нижние юбки и обрывки ковров, а ночью раскладывал костерок из паркетин. Там я пережил и бомбежку второго марта – гром небесный, кромешный ад, светопреставление. А теперь я признаюсь тебе в том, в чем еще никому не признавался, даже самому себе: я полюбил этот город, полюбил его каменную пыль, которой я досыта наглотался, его землю, которая содрогалась у меня под ногами, его церкви, которые рушились у меня на глазах, – и его женщин, которые спасали меня в холодные, ледяные зимы, когда меня ничто не могло согреть, кроме тела женщины, лежащей рядом. Я не мог покинуть этот город, и да простят меня мой Лаврик и моя Лариса, да простят они мне мои грехи. Вот что я прочел еще в том молитвеннике: «Вел ли ты себя в освященном церковью браке, как тебе повелевал твой долг? Не погрешил ли ты против него мыслью, словом или поступком? Не пожелал ли ты злонамеренно и умышленно – пусть даже в помыслах – согрешить с другой женщиной, замужней или незамужней, или с другим мужчиной?» На все эти вопросы, обращенные к Катарине Вермельскирхен, я должен ответить «да», на которые она, надеюсь, могла ответить «нет». Быть может, это и есть лучший способ прийти к молитве – когда ты используешь страницы молитвенника на самокрутки и в душе даешь себе обет сперва внимательно прочитывать все, что на них написано. А теперь помолчи и не убирай свою руку» (что крайне взволнованный авт. и сделал, заметив и на глазах Богакова Сл., ощутив его Б1 и всей душой поверив в искренность его С2).

Перейти на страницу:

Похожие книги

Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)
Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)

Ханс Фаллада (псевдоним Рудольфа Дитцена, 1893–1947) входит в когорту европейских классиков ХХ века. Его романы представляют собой точный диагноз состояния немецкого общества на разных исторических этапах.…1940-й год. Германские войска триумфально входят в Париж. Простые немцы ликуют в унисон с верхушкой Рейха, предвкушая скорый разгром Англии и установление германского мирового господства. В такой атмосфере бросить вызов режиму может или герой, или безумец. Или тот, кому нечего терять. Получив похоронку на единственного сына, столяр Отто Квангель объявляет нацизму войну. Вместе с женой Анной они пишут и распространяют открытки с призывами сопротивляться. Но соотечественники не прислушиваются к голосу правды – липкий страх парализует их волю и разлагает души.Историю Квангелей Фаллада не выдумал: открытки сохранились в архивах гестапо. Книга была написана по горячим следам, в 1947 году, и увидела свет уже после смерти автора. Несмотря на то, что текст подвергся существенной цензурной правке, роман имел оглушительный успех: он был переведен на множество языков, лег в основу четырех экранизаций и большого числа театральных постановок в разных странах. Более чем полвека спустя вышло второе издание романа – очищенное от конъюнктурной правки. «Один в Берлине» – новый перевод этой полной, восстановленной авторской версии.

Ханс Фаллада

Зарубежная классическая проза / Классическая проза ХX века
Рассказы
Рассказы

Джеймс Кервуд (1878–1927) – выдающийся американский писатель, создатель множества блестящих приключенческих книг, повествующих о природе и жизни животного мира, а также о буднях бесстрашных жителей канадского севера.Данная книга включает четыре лучших произведения, вышедших из-под пера Кервуда: «Охотники на волков», «Казан», «Погоня» и «Золотая петля».«Охотники на волков» повествуют об рискованной охоте, затеянной индейцем Ваби и его бледнолицым другом в суровых канадских снегах. «Казан» рассказывает о судьбе удивительного существа – полусобаки-полуволка, умеющего быть как преданным другом, так и свирепым врагом. «Золотая петля» познакомит читателя с Брэмом Джонсоном, укротителем свирепых животных, ведущим странный полудикий образ жизни, а «Погоня» поведает о необычной встрече и позволит пережить множество опасностей, щекочущих нервы и захватывающих дух. Перевод: А. Карасик, Михаил Чехов

Джеймс Оливер Кервуд

Зарубежная классическая проза