Теперь слезы из глаз Пельцера уже струились потоком, так что сомневаться в их физической подлинности было бы просто кощунством; в то же время поручиться за их эмоциональную подлинность авт. не может, поскольку это выходит за рамки его компетенции. И говорил Пельцер уже едва слышно, судорожно обхватив пальцами рюмку и озираясь по сторонам, как будто впервые в жизни видел комнату для хобби, бар и коллекцию венков в соседнем помещении. «Это было ужасное зрелище: Груйтен упал на пучок прутьев железной арматуры, торчавший из бетонной плиты, и прутья проткнули его насквозь, именно проткнули, а не разорвали, причем сразу в четырех местах: шею, низ живота, грудь и правую руку; он как бы висел на вертеле… И самое страшное, прямо-таки чудовищное: он улыбался. Все еще улыбался! Он был похож на безумного, распятого на кресте. Это был какой-то кошмар! Но почему они винят в этом меня? А сварочный аппарат… (голос П. срывается, в глазах мука, руки дрожат), а сварочный аппарат, которым Груйтен срезал выступавшую из стены балку, висел, зацепившись за ее остаток, и долго еще шипел, хлопал и плевался огнем… Все это был какой-то сплошной кошмар, причем за месяц до денежной реформы, я собирался со дня на день вообще прекратить эти работы – старые деньги у меня как раз кончились. После несчастного случая с Груйтеном я, разумеется, немедленно ликвидировал фирму, и если эти женщины говорят, будто я это сделал не из-за него, а потому, что все равно собирался свернуть дело, то это неправда, вернее, дьявольское извращение правды: уверяю вас, я сделал бы то же самое, если бы несчастье случилось в середине сорок шестого года. Поди теперь докажи… «Сделал бы», «если бы» – этим никому ничего не докажешь. Ведь все это действительно произошло за месяц до денежной реформы, что правда, то правда. И вот мое положение: затылком чувствую ненависть этих женщин, а в лицо мне смеются все кому не лень – ведь горы металлолома все еще ржавеют на моих пустырях и будут ржаветь еще целых пять лет! Поскольку Груйтен не был застрахован – ведь я нанял его не на постоянную работу, и он не числился у меня в штате ни рабочим, ни служащим, а работал, так сказать, по договоренности, – я по своему почину предложил выплачивать Лени и Лотте небольшую пенсию. Куда там! Они и слушать не хотели. Когда я к ним пришел, Лотта закричала: «Кровопийца, палач» – и еще кое-что похуже и даже плюнула мне вслед. А ведь я, в сущности, дважды спас ей жизнь – и когда устроил этот «рай» в склепе, и когда зажал ей рот во время грабежа на Шнюрергассе: она там совсем обезумела и стала выкрикивать разные социалистические лозунги. А кто, как не я, возился в подземелье с ее паршивцами, кто в конце февраля, когда мы все оказались на мели, покупал у этих маленьких пройдох собственные окурки и платил втридорога, как за сигареты? И в день страшной бомбежки второго марта разве мы не сидели все вместе чуть ли не семь часов кряду, сбившись в кучу и клацая зубами от страха? Верите ли, в те часы даже атеистка Лотта шепотом повторяла за Борисом «Отче наш», даже хойзеровские бандиты присмирели и притихли с перепугу, а Маргарет плакала в три ручья, и все мы сидели обнявшись, как братья и сестры в минуту смертельной опасности. Казалось, мир рушится. И уже не имело значения, что один из нас некогда был нацистом или коммунистом, другой – русским военным, а Маргарет – слишком милосердной сестрой милосердия, важно было лишь одно: жизнь или смерть. И хотя мы все не больно усердно посещали церкви, все мы были к ним по-своему привязаны, церкви составляли часть нашей жизни и всегда были у нас перед глазами; а тут за один день они превратились в каменную пыль, – эта пыль еще много дней скрипела у нас на зубах и забивалась в гортань… А после бомбежки – как мы все сразу бросились в город, чтобы сообща, – я подчеркиваю это слово, – чтобы сообща вступить во владение наследством немецкого вермахта…