Высокопоставленное лицо: «Не будет преувеличением сказать, что в смерти Бориса виноваты западные союзники. Я имею в виду не эту злосчастную и дурацкую историю с солдатской книжкой и не гибель Бориса при первой же катастрофе на шахте. Не в этом суть. Вина западных союзников состоит в том, что они меня арестовали и на семь лет изолировали от внешнего мира, иными словами, посадили под замок и за решетку. Правда, замки были не очень прочные, а решетка не очень частая. Дело в том, что между мной и Эрихом фон Камом существовала договоренность, что он немедленно известит меня, как только над Борисом нависнет какая-нибудь опасность. Но из-за бегства охранников лагеря он немного растерялся и тем не менее принял самое верное решение для той ситуации: послал Бориса на Эрфтские рубежи, где тот мог при первом удобном случае с легкостью перебежать на сторону американцев. В свое время мы договаривались иначе: Кам должен был достать для Бориса английскую или американскую форму и определить его в лагерь для английских или американских военнопленных: пока начальство разберется, война кончится. А Бориса втянули в идиотскую авантюру с немецкими документами, немецкой формой, да еще и мнимым ранением! Идиотизм чистой воды! Но ни я, ни Кам, разумеется, понятия не имели, что во всем этом замешана женщина. И что со дня на день у нее должен родиться ребенок! А тут эти ужасные бомбежки. Ад кромешный! Из девушки я тогда мало что вытянул. Правда, узнав, что это я устроил Бориса в садоводство, она меня поблагодарила. Но как она это сделала! С таким видом мало-мальски воспитанная девица поблагодарила бы за плитку шоколада. Она не поняла, какому риску я подвергался, как мне могло бы помочь свидетельство Бориса на Нюрнбергском процессе и так далее. Я опозорился навеки и перед судьями, и перед моими соседями по скамье подсудимых, заявив, что я спас жизнь некоему Борису Львовичу Колтовскому, такого-то года рождения. Советский обвинитель сказал: «Что ж, мы постараемся отыскать этого Бориса Колтовского, поскольку вы даже указали номер концлагеря». Но прошел год, а его так и не нашли! Я решил, что это подлая уловка с их стороны. Если бы Борис оказался жив и если бы ему разрешили, он мог бы очень мне помочь. На процессе мне приписали чудовищные высказывания, – они действительно имели место на совещаниях, в которых и я участвовал, но сделаны были не мной. Неужели вы поверите, что я мог произнести, к примеру, такое? (Высокопоставленное лицо вытащило из кармана блокнот и прочло вслух): «Даже по отношению к трудолюбивым и послушным военнопленным неуместно проявлять мягкость. Они истолкуют это как слабость и сделают свои выводы». Кроме того, на совещании, которое проводил начальник Управления Вооружений сухопутных сил, я будто бы предложил путем устройства многоэтажных нар в бараках ИТФ (ИТФ – имперский трудовой фронт. – Авт.
) увеличить количество размещаемых в них военнопленных со ста пятидесяти до восьмисот сорока. На одном из моих предприятий русских будто бы приводили на работу совершенно голодными и без спецодежды, и они выпрашивали еду у немецких рабочих. И будто бы я завел карцеры. А между тем не кто иной, как я, в марте сорок второго года подал докладную в связи с тем, что русские военнопленные, используемые в нашей промышленности, из-за постоянного недоедания в лагерях ослаблены до такой степени, что не в состоянии, к примеру, закрепить как следует токарный резец. А на совещании у генерала Райнеке, ведавшего всеми военнопленными, я открыто выразил свое несогласие с предписываемой рецептурой так называемого «русского хлеба», которому надлежало состоять на 50 % из ржаного шрота, на 20 % из свекловичного жмыха, на 20 % из целлюлозной муки и на 10 % из соломенной сечки и ботвы. И я настоял, что доля ржаного шрота была повышена до 55 %, жмыха – до 25 %, а доля этих ужасных ингредиентов – целлюлозной муки и соломенной сечки – соответственно понижена – правда, только на наших предприятиях и за счет наших предприятий. Люди слишком легко забывают, что в те годы подобные вопросы не так-то просто было ставить. Я доказывал Бакке, заместителю министра продовольствия, и начальнику отдела его министерства Морицу, что работа в военной промышленности не должна быть равносильна смертному приговору, что для работы в этой отрасли требуется здоровая рабочая сила. И наконец, именно я ввел знаменитые «мучные дни», когда заключенные получали болтушку из муки. Из-за этой болтушки Заукель учинил мне форменный разнос, грозил тюрьмой и тыкал носом в бесчисленные инструкции ВКСС, ВКВ и ИУГБ (Верховного командования сухопутных сил, Верховного командования вермахта и Имперского Управления безопасности. – Авт.). А поскольку вся эта бесчеловечная система измора голодом должна была скрываться от немецкого населения, я сознательно нарушил правила секретности и, подвергая себя серьезной опасности, нелегально переправил в Швецию соответствующие сведения только для того, чтобы оповестить обо всем этом мировую общественность. И как же меня отблагодарили? Два года лагеря и пять лет тюрьмы – из-за наших филиалов в Кенигсберге, к которым я фактически не имел никакого отношения. Ну, ладно, дело прошлое, другие поплатились жизнью, кое на кого возвели еще больше напраслины, чем на меня. В конце концов, я здоров и не так уж сильно ущемлен. (?? В чем? – Авт.) Забудем обо всем этом, забудем и про подлый удар в спину на суде, когда мне вменили в вину документы, о которых я понятия не имел, и приписали высказывания, которых я не делал… Увы, мне так и не удалось до конца оградить этого юношу от смертельных опасностей военного времени, чего я так желал… Не удалось мне также разыскать его родителей и сестру. Но главное – мне не удалось повлиять на воспитание его сына. Как-никак, я доказал, что мое культурное влияние на Бориса было не так уж плохо. Благодаря кому он познакомился с Траклем и Кафкой, а в известной мере и с Гёльдерлином? И, в конечном счете, разве не я – пусть и через Бориса – пополнил этими авторами более чем недостаточное образование этой поверхностной женщины и дал ей возможность приобщить к ним и ее сына? Разве с моей стороны было излишне самонадеянно считать своим прямым долгом оказание своего рода покровительства единственному известному мне потомку семьи Колтовских? Уверен, что сам Борис, будь он жив, никогда не отверг бы моего предложения, сделанного от чистого сердца. И неужели было необходимо отклонять его в столь грубой форме? Особенно вызывающе вела себя эта наглая особа – не помню ее имени, – которая жила в той же квартире; эта особа, придерживающаяся вульгарно-социалистических взглядов, осыпала меня самой вульгарной бранью и в конце концов буквально выставила за дверь; сама она, как я наслышан, не справилась с воспитанием собственных сыновей и вела жизнь на грани асоциальности, если не сказать прямо – проституции. А разве господин Груйтен, отец этой странно молчаливой женщины, а позже и любовник этой наглой особы с левыми взглядами и сомнительной репутацией, – разве он сам в годы войны был агнцем Божьим? Я хочу этим сказать: у них не было никаких оснований так высокомерно указывать мне на дверь и принимать на веру приговор, сомнительность которого теперь у всех на устах… Нет-нет, благодарности я от них не дождался». Все это было сказано тихим голосом, скорее с обидой, чем с вызовом, причем Киска, когда на лбу у супруга вспухали вены, брала его руку в свои, чтобы успокоить. «Почтовые переводы возвращались обратно, на письма не отвечали, к моим советам не прислушивались. А в один прекрасный день эта наглая особа – я имею в виду ее подругу – написала мне четко и ясно: «Неужели вы не понимаете, что Лени не желает иметь с вами ничего общего?» Ну что ж… Я отступился. Правда, наладил поступление кое-какой информации, чтобы быть в курсе дела. Естественно, меня интересовал только мальчик. И что же с ним стало? Я не хочу сказать, что он сделался преступником, человеку моего уровня не пристало слепо доверяться решениям любого суда… Я и сам был преступником, и меня вполне могли наказать за то, что я на свой страх и риск повысил содержание ржаного шрота и свекловичного жмыха в «русском хлебе» на пять процентов, соответственно снизил содержание целлюлозной муки и ботвы, дабы сделать этот хлеб более съедобным: это могло кончиться для меня концлагерем. В преступниках я оказался и за то, что был совладельцем целой сети предприятий и в силу переплетения сложных семейных и не менее сложных экономических связей принадлежал к категории крупных промышленников, чья сфера деятельности – или, лучше сказать, сфера влияния – уже необозрима во всех деталях. Словом, я и сам совершил слишком много поступков, считавшихся в разные периоды нашей истории преступными, чтобы безоговорочно и бездумно назвать этого юношу преступником. Но в моральном отношении он, безусловно, пал, ибо то, что он совершил, иначе, как безумием, назвать нельзя, и спровоцировано оно безумным воспитанием; представьте себе: молодой человек в двадцать три года путем подделки чеков и подчистки векселей решает восстановить утраченные права на собственность, некогда перешедшую в руки другого лица, действовавшего вполне законно, хотя и жестоко, и доставшуюся этому лицу в результате, весьма возможно, недостойных и даже, пожалуй, бесчестных махинаций. То, что завещано, завещано, а что продано, то продано. Выражаясь терминами психоанализа, у юноши проявился опасный эдипов комплекс, усугубленный травмой, связанной с отцом. Мать и не догадывалась, что она натворила своим Кафкой… Она попросту не знала, что таких полярных авторов, как Кафка и Брехт, да еще прочитанных в неумеренных дозах, совершенно невозможно ни переварить, ни совместить. А на это еще наложились Гёльдерлин с его взвинченным пафосом и завораживающая упадочническая лирика Тракля; все это ребенок буквально всосал с молоком матери, это было первое, что он услышал, едва научился лепетать. Ко всему прочему еще и этот вульгарный материализм с оттенком мистики… Я и сам противник всяческих табу, но стоило ли так детально углубляться в биологию человеческого организма и так фетишизировать все его органы и функции? В конце концов, мы всего лишь слабые земные существа, изначально надломленные самой природой. О, как горько на душе, когда тебе не позволяют помочь, как больно, когда тебя отстраняют!»